конце жизни как ее подведенный итог, и никаких отклонений от выбранного когда-то маршрута, давно и точно измеренные в шагах (и переведенные в метры) отрезки пути – все это упрощало его подсчеты. Десять минут до остановки… но там, в распивочной, все получилось не сразу (сто пятьдесят «Посольской» и крабовая палочка): впереди, у стойки, скопилось что-то непривычно бойкое, равнодушное к его унылому нетерпению. Эти двое слишком долго выбирали марку пива, никак не могли остановиться на водке, просто разрывались между бутербродами с салом и спавшимися пирожками. У одного, квадратнолицего, с маленьким острым носом, были волосы в хвостик, длинные пряди вдоль щек и гитара в темном чехле. У другого, в каком-то банальном соответствии с придурковатостью открытого лица, гитара была обнаженной и даже без лямки, и он, как дубину, нес ее за гриф и плевался веселыми словами, с размаху вбивая их в первого стриженной ежиком головой. И когда они со всем своим добром отошли к высоким столикам, и я протянул мои десятки, пропитанные потом нетерпения, длинноволосый вернулся, прямо в ухо крикнул мне: «Извините!», опять оттер меня от стойки и потребовал себе еще стакан лимонада. Я долго не мог вспомнить, почему эти двое мне известны, хотя говорят они между собой, как будто только что познакомились. Но, когда «Посольская» обожгла мне пищевод, вызывая легкую изжогу, которая пройдет, едва я закушу крабовой палочкой, я понял, кто они, и вспомнил, что много раз видел каждого. И тот, что стыдился своей гитары, и тот, что выставлял ее напоказ, оба пели песни в трамваях. Интересно, что оба пели одну и ту же песню, говорили пассажирам одни и те же слова, когда собирали подачку… Не думаю, впрочем, что эта задержка длилась больше пяти минут. Теперь обратный путь. И он перевел минутную стрелку еще на два видимых деления. От дома к пруду, от пруда к березовой аллее, пока не стемнело и не зарядил дождь… круги и полукруги… Он переводил, прибавлял. Набралось часа два. Стрелка запущенных часов показывала десять минут одиннадцатого. Вернувшись домой, он обнаружил, что почти не ошибся.
Трубка в кармане остывала медленно. Время тоже вдруг как будто замедлило течение. Ровный дождь усилился, ветер давал о себе знать только поскрипыванием верхушек, а внизу, на дорожке, загороженной склоном, становилось как будто все тише и тише. Ему все еще было смешно: двадцать лет соблюдать одно глупое правило. И ведь ничего такого, конечно, не может случиться с ним оттого, что он набил трубку новым табаком и, горячую, оставил ее пропитываться медовым… хороший голландский табак. Хорошая вересковая трубка. У него было чувство полной защищенности: от ветра – за склоном, от неприятной встречи – из-за погоды, которую многие назвали бы плохой. Трубка во внутреннем кармане грела грудь горячей еще головкой. Все эти вещи: дерево, тело, табачный лист – не спешат обмениваться теплом. А, кстати, неприятная встреча уже была. Первая – там, на остановке. Двое этих менестрелей-побирушек, с пэтэушной ушлостью коверкавших Гребня по трамваям. И с такой хищностью цапавших пирожки, как будто я, опрокинувший мой стаканчик на пути к выходу и сунувший его в переполненную корзину для бумаг у них под ногами, мог их объесть. Вторая – здесь, когда я нырнул под шлагбаум вдоль серебристой «Нивы-Шевроле», из пасти которой вылезли густобровые, опаленные солнцем лица двух механиков, и они посмотрели на мою трубку так, будто я держал во рту нечто незаконное или непристойное. Дорожка, темнота, дождь – все это спасало и от подобных встреч. Вот только трубка что-то медленно остывала. Прошло десять минут, пятнадцать. Она все еще была теплой, и курить ее все еще было нельзя. Не то чтобы нервы натянуты, но близкий, пронзительный крик заставил его вздрогнуть.
А когда этот крик повторился, он даже потрогал еще раз свою трубку, запустив руку в карман, и прямо на него вышел сутулый карлик в бледно-голубой курточке с капюшоном. Продолжая кричать что-то невнятное, карлик делал широкие шаги на прямых ножках, размахивал от плеча прямыми руками, пародируя строевой шаг, которому, вероятно, научился у почетного караула или у робота-убийцы, при этом (или показалось?) он почти не двигался. На страшное, просто неприятное впечатление: на месте его лица капюшон втягивался, и там, где я ожидал найти объяснительное лицо ребенка, зияла и орала гигантская присоска. Позади карлика плелась флегматичная черная собачка, никак не отзывавшаяся на его буйство. Я подумал, что, оставаясь в тишине, в темноте, под дождем, сейчас напугаю всех троих, так как заметил, что позади собачки еще кто-то идет, и головная косынка, черная, в белый горох, никак не выдает его половой принадлежности. Я сделал шаг в сторону, чтобы уступить им дорогу. И в темноте, которая меня от них скрывала, наступил на разбитую бутылку. Стекло заскрежетало, крошась под ногой, все трое даже не сбавили шагу. Они проследовали мимо меня, как призраки, только собачка сделала глотательный звук, похожий на рычание. Последний оказался женщиной (мать? сестра?).
Так вот они, все эти мрачные ангелы, которые должны появиться, как только ты откажешь себе в удовольствии раскурить набитую трубку! И как он развеселился! Прошло минут двадцать. Трубка была все еще теплой. Он сделал полукруг, медленно, как только мог. Говоря по правде, он был мокрым до нитки, но ему все еще не хотелось домой. И он даже подумал, что сейчас выберется отсюда, обойдет весь парк, найдет единственный фонарь, чтобы полюбоваться сеющим дождем. С одним из моих предрассудков я теперь могу распрощаться. И повторный крик его только насмешил: это карлик, он возвращается. Но призраки и слуги призраков больше не страшны. Карлик орал, карлик размахивал руками и ногами, у карлика не гнулись колени и локти. Не насторожило и то, что карлик был один. Может быть, подумал я, в силу какой-нибудь психической болезни или военизированного воспитания (не знаю, есть ли разница), этому ребенку позволяется даже большее. И не только иметь вместо лица присоску, сделанную из капюшона.
Возможно, однако, что эта присоска кое-что видела. Поравнявшись со мной, орущий и марширующий уродец остановился. Только сейчас он выделил меня из темноты, остановился, опустил руки. Замолк. Не бойся, сказал я. Карлик не двигался. Ну проходи же, не бойся – карлик будто еще чего-то ждал. Ничего я тебе не сделаю, – я сказал это грубо. Кажется, мою резкость он понял, успокоился, но все-таки, кое-чего ему не хватало. Чего же? Уж не казалось ли ему, что я стою у него на дороге?
И все мои уверения только ловушка, и если он двинется, то я схвачу его руками, как позавчерашнего чертика, который особенно задержался у меня на столе? Я ведь и этого не сделаю. В доказательство пришлось отойти под притихший клен, туда, где оставался участок сухой дорожки, и только тогда карлик проскочил мимо меня трусливой рысцой, согнувшись, как будто привык, проходя мимо взрослых, получать по затылку. И тогда я достал мою трубку и раскурил ее, и, вздыхая о горькой судьбе маленьких ангелов, двинулся домой. Огромный клен рухнул на тонкие деревца, росшие рядом, вцепился в них, как вилами, всеми тремя стволами, на которые высоко расходился, и при этом обломок его сорвался и закачался в воздухе, как огромная дубина, молотя пустое место, с которого я только что сошел.
КОРЫТО, МОЯ КОЛЫБЕЛЬ
Это вот корыто из оцинкованной жести больше не звучит, его дно проржавело, и зимой его продавило снегом. Я положил его сюда, чтобы в доме слышался спасительный грохот, и больше не убирал из-под дуба у ограды десять лет. А если быть точным – одиннадцать.
Был сентябрь, и приближался к развязке роман… Да нет, не роман, не знаю, как назвать, – с одной маленькой косоглазой учительницей, которая все чаще стала выскальзывать из постели и засыпала в кресле, как кошка, свернувшись калачиком. Я становился теплее и предупредительней, перестал давать ей кошачьи прозвища, на какие она прежде охотно шла ко мне, улыбаясь и выгибая ребристую спинку. Но случалось, что срывался на нее, не виноватую ни в чем, как это было на рынке, в холодный дождь, смывающий раздавленные виноградины и капустные листья, когда один из моих любимых замшевых ботинок потерял подошву; я зачем-то хотел подобрать ее из лужи и, наверное, был смешон, мокрый, фыркающий, на одной ноге, и мне казалось, что все теперь обернется против меня, и одной подошвой не отделаешься… и, когда маленькая рука потянулась к булькающей луже, чтобы помочь мне достать оттуда жуткую плоскую утопленницу, и я услышал веселое: «Но зачем тебе?..» – и ответил… Нет, это не вызвало в ней обиды, наоборот, мы легли вместе, только больше отчуждения, больше сигарет, она курила их молча, сидя в постели, прикрыв от меня рукой маленькие мягкие груди. Потом она становилась нежной и требовала, чтобы я поступал с ней жестоко, чтобы я не давал ей распускаться и проявлять несносный нрав, чтобы я переспал