глазами. И все та же гримаса мученичества… Глубокий, почти с детским всхлипом вздох, растерянный тихий голос:
— Странно… Совсем странно… Мне сегодня все что-то не нравится. Даже Рембрандт…
Решительный поворот на каблуке.
— Идем!
Я думал, что она зовет меня смотреть дальше — других художников, иные полотна. Но она, кружа по залам, стала искать выход.
Мы схватили такси, Майя попросила шофера:
— По театральным кассам… Ко всем подряд, какие знаете!
И пошли мелькать улицы и площади… Такси останавливалось, Майя выскакивала, я покорно тащился за ней. Впервые я увидел гордую Майю в роли униженной просительницы:
— Очень вас прошу!.. Очень!.. Всего два билета в Большой… Куплю с любыми дополнениями, хоть на футбол… Мы гости здесь, всю жизнь мечтала…
Я слушал и страдал — ничем не мог ей помочь.
Шофер такси, пожилой, грузный, с несколько брюзгливым выражением на полной физиономии всеведающего и все видавшего человека, оборвал свое невозмутимое молчание, презрительно проворчал:
— Так вы весь свой отпуск проездите, пинжаки… Вечером перед театром потолкайтесь, авось на барыгу наткнетесь… Все вернее.
Москва, раскаленная, душная, сутолочная. Летняя Москва, обильная проезжим людом, гонящая от себя москвичей. Москва снисходительна к тем, кто врывается в нее с делом, и беспощадна к тем, кто наезжает ради нее самой — познакомиться со столицей. Великий город не терпит сантиментов, новичка душит многолюдьем; в магазинах очереди, в кафе очереди, на тротуарах толкучка, беги, беги и не смей остановиться.
В Москве-то у нас есть хотя бы крыша над головой, а что будет в других городах?..
Майя не потянула меня вечером под колонны Большого театра в расчете на барыгу, вынимающего из рукава заветные билеты. Нечего ни смотреть, ни делать. Пора ехать дальше… в общем-то не слишком солоно хлебавши.
Впереди Ленинград…
Я не заговаривал с Майей. Нет нужды напоминать, что оказался прав. Сама вот-вот дозреет — убитый вид, подавлена, замкнуто молчалива.
И был вечер, и было утро: день третий!
3
Утром Майя не захотела вставать, лежала в постели растрепанная, с поблекшим, неуловимо асимметричным лицом. На нее со стены уставились гримасничающие лики, все кричащие яркими красками и каждая со своим оскалом — с гневом, ужасом, с угрожающим торжеством.
Кажется, «дошла». Пора.
Я подошел к Майе. Она глядела на торжествующие маски, в их пустые глазницы, в их ощеренные пасти, меня словно бы и не существовало.
— Майка, давай думать…
Она не пошевелилась, не повела глазом.
— Ты меня слышишь, Майка?..
Прежняя замороженность, взгляд мимо, на маски.
— Обсудим сейчас и повернем все по-другому.
И она взвилась — раскосмаченная, глаза провалились, лицо — зелень, точь-в-точь как маска — сплошной оскал.
— Т-ты!.. Т-ты!.. — задыхаясь. — Т-ты всегда таким будешь? Недотепой!.. Не мужчина, мальчик- паинька! За бабьим подолом послушно таскается!.. Повернем?! А что мы видели? Чем ты мне помог? С постной рожей бродил следом, хвост бабий!.. И радовался про себя! Ра-адовался!!
Ее лицо как-то странно сдвинулось, подбородок ушел в сторону, губы растянулись, утратили свой изгиб, а глаза темные, сухие, враждебные, жгущие. Она задыхалась.
— Видел!.. Видел же!.. Как я бьюсь! Знаешь же, как мне дорого!.. И плевать, плевать, даже доволен — на, получи! Пальцем не ударю, чтоб помочь…
Я затылком чувствовал глумящиеся маски за своей спиной. И Майино лицо, безобразное, как маска! Она выкрикивала рваные бессмысленные фразы…
Я повернулся, двинулся к двери. Маски провожали меня немотным хохотом.
Навстречу мне двигались прохожие, потусторонние люди, с которыми я никогда больше не пересекусь на пути.
Борис Евгеньевич, мой учитель, благословил меня: пусть ее желание будет тебе дороже своего, и ты обретешь мир и покой!
Обезображенное лицо, представить бы не смог, что увижу таким…
Солнечный день, идут редкие встречные, и каждый встречный счастливее меня. А совсем недавно я свысока смотрел на всех — ношу в себе то, чего другие и не подозревают, что бывает подобное в жизни.
Улыбка мироздания на небе и ее изломанные губы, взывающие о помощи. Было это!..
Какими странными голосами кричали тогда лягушки…
А утро, невозможное утро, не случалось такое видеть даже во сне — чистый, чистый, праздничный город под розовым океаном…
Единственная средь людей —
Жизнь дающая!..
Было! Было!..
Потеряно.
Неужели?.. Так сразу? В одну минуту?
Солнечный день, и я на мостовой, толкающий перед собой собственную тень. Я не хочу вспоминать ее обезображенное лицо с чужими, бесформенно растянутыми губами… Лицо, поднятое к луне, лицо, сотканное из света… Волосы ее тяжелы, волосы ее насквозь пропитаны ночным мраком… И серебром тогда отливали белки ее глаз… Не хочу! Не хочу! Бережно перебираю обломки: было! было!
На обочине «Запорожец», умытый, самодовольно сияющий, сентиментально голубой. Возле машины на асфальт брошен объемистый мешок, резиновые сапоги, разобранные бамбуковые удочки со спиннинговыми катушками. Хозяин самодовольно-сентиментального «Запорожца», вещмешка, сапог, удочек, долговязый мужчина в выгоревшем до рыжины берете и теплой — не по жаре — старой кожанке, выбирал из связки ключи, чтоб отпереть машину. Его полное лицо было размякшим, в крупных руках нетерпение — рыбак, собирающийся на рыбалку, переживающий счастливую минуту, впереди у него свобода, впереди время, отданное страсти. Он не может быть сейчас не отзывчив.
Я остановился. Мне, отчаявшемуся, захотелось погреться у чужого счастья.
Неужели у меня все кончено? Все? Бесповоротно?..
Хозяин «Запорожца» раскрыл багажник и стал в него втискивать вещмешок, сапоги; лицо его, изрытое морщинами, выражало сейчас озабоченность священнодействия.
Кончено? Из-за чего?! Нелепость же!.. Кому рассказать, разведут руками: экая ерунда!.. Во мне, кажется, начало прорезаться сомнение: а кончено ли?..
Удочки в багажник не влезали.
— Не габаритны. Тесна коробочка, — сказал хозяин без огорчения.