игриво ответить:
— О чем звук, Илья Афанасьевич? Ха! Нормально!
— Вы вчера ничего за ним не заметили?
— Вы имеете в виду Рафу, Илья Афанасьевич?
— А кого же еще?
— Надо сказать откровенно — он был немножечко весел, извиняюсь, даже дал Данечке по морде.
— Немножечко — значит, сильно?
— Ой, мое сердце чует — что-то случилось!
— Корякин убит… Ночью. Сыном.
Пухов резко повернулся, пошел к двери «Посторонним вход воспрещен».
Моросил дождь, мокрые, покалеченные «Жигули» мученически стояли перед приятелями.
— Нас ждут большие перемены, Клоп… — наконец сдавленно произнес Соломон.
— Попрет! — Даня Клоп мог порой быть куда красноречивее своего велеречивого друга с помощью одного лишь слова, а иногда просто междометия.
— Без Рафы мы здесь никому не нужны, Клоп, а больше всех Пухову. — Неожиданно Соломон воодушевился: — Но он нас не попрет! Нет! Мы сами уйдем, Клоп! Но только хлопнув дверью. Громко хлопнув, чтоб наш родной Илья Афанасьевич вздрогнул от испуга.
Клоп неопределенно хмыкнул.
— Разве это справедливо, Клоп, что все будут думать — бедного Рафу убил мальчик?..
— Липа.
— Ты трижды прав, мудрое насекомое! Липа! И нам это нужно кой-кому объяснить.
— Хы! — удивился Даня Клоп.
— Докажем, Клоп, что мы все-таки люди. Лично твоему другу Соломону еще не выпадал случай доказать, что он человек.
Через полчаса они сидели в котельной мотеля за отобранной у доктора наук поллитрой. Соломон при молчаливом одобрении верного Данилы вырабатывал план: первое — сегодня не надираться, чтоб — второе — завтра не тянуло на опохмелку, ибо надлежит быть «прозрачными до полного доверия».
— Кло-оп! — со стоном захлебывался Соломон. — Я прокляну себя, если все это кончится пьяным трепом!
Клоп мычал в знак согласия.
Тихая, забитая Анна взбунтовалась: «Виновата во всем я!» И самое странное, что Людмила Пухова ничуть не удивилась сумасшествию подруги — так и надо. Евдокия вдруг испытала зависть к невестке: хоть бы раз такое пережить, тогда б можно оглядываться назад — не пусто, есть что вспомнить, не зря жила.
Старуха не удивилась внезапному появлению Сулимова, а обрадовалась.
— Это бог послал мне тебя, — сказала она сурово, подымаясь с койки. — Сама-то я вроде каменной стала — никак не сдвинешь… Спасибо, что вспомнил обо мне.
Седые патлы, незастегнутая кофта, открывающая заношенную нательную рубаху, из-под нее выглядывает не женски могучая ключица, морщинистое, бескровно-желтое лицо с массивным подбородком и в утопленных мелких глазках — странно! — страдальческая влага.
— Сядешь иль поведешь куда? — спросила она.
Сулимов оглядывался. Комната старухи казалась даже просторной из-за необставленности — стол, два стула, железная койка и ничего более. Суровая нищета подчеркивалась перекошенностью дряхлого здания — единственное окно в еле уловимой гримасе, неровные массивные половицы покато уходят к одной стене, а серый потолок косо подымается, все сдвинуто, шатко, вот-вот затрещит, начнет заваливаться.
— Сяду, — ответил Сулимов, пристраиваясь к столу, вынимая блокнот. — Не красно, мать, живешь. Сын-то, видать, не щедро помогал.
— Просила бы — помог, — нехотя ответила старуха, снова опускаясь на койку.
— Не хотела просить. Из гордости?
— Боялась.
— Чего же?
— Рафашка мог рубаху последнюю скинуть — бери, только опосля жди — кожу сдерет. Уж такой…
— Вот ты ночью в горячке нам накричала: «Самой страшно, кого родила. В позорище зачала. В горестях вынянчила…» Как это понять? Объясни.
Старуха провела по лицу жесткой ладонью, словно старалась стереть воспоминания, избавиться от них.
— Незаконный он у меня, прижитой…
Сулимов выжидательно молчал, не подгонял вопросами.
— Не так уж и далече отсюда наша деревня, а напрочь ее забыла. Цела ли она теперь — и того не знаю… Тятьки своего я не помню, в первую еще войну ушел и не вернулся, а мать померла, когда мне шестнадцать стукнуло. Куда деться-то?.. Вот и поманили меня Клевые. Справней их в нашей деревне никто не жил — четыре лошади, три коровы, а еще и маслодавильня, жмыхом свиней кормили. Возле свиней-то и пристроили меня, работки хватало. Тут и начал притираться ко мне Ванька, из сыновей старика Клевого младший и самый балованный. В сатиновой рубашечке, поясок шелковый с кистями, сапожки хромовые, да чета ли он мне, девке навозной. Ну и шуганула я его от греха. А он отказу в жизни не терпел — раз не далось, то позарез нужно. Сильничать пробовал, да я крепкой была, понял — не уломать, коль сама не схочу, стал ластиться, такие сказки сказывать, что уши слушают, а душа тает. И жениться обещал. Да-а… «Нынче, — говорит, — Дуська, порядки новые — бедняки-то в чести, а наше богачество на лычке висит». Да-а…
Евдокия загляделась в серое, окропленное дождем окно, молчала, помаргивала, сжимала в оборочку блеклые губы.
— Вот так-то, — оборвала она молчание, — меня ульстил и себе накаркал. Мне бы, дуре, к бабке Марфидке толкнуться, ан нет, в голову втемяшилось — ребеночком-то Ваньку свяжу, не отрекется…
Сулимов спросил:
— Клевые — фамилия или прозвище?
— По-уличному это. Отец — Семен Клевый, ну а он — Ванька Клевый. По бумагам — Истомины.
— Значит, Рафаил отцовскую фамилию не получил?
— Эва, не расписаны были. Да потом так обернулось, что уж лучше забыть отцовскую-то фамилию.
— Раскулачили Клевых?
— Умирать буду — вспомню, как он с котомочкой на плечах, в суконном зипунчике, в сапожках хромовых за подводой пошел да на меня оглянулся… Я даже повыть, как бабе положено, не посмела. Кто я ему? Ни жена, ни суженая, пожалей — сраму не оберешься. Хотя срам-от под сердцем носила… Да-а… Он же раньше меня бросил — приелась. Зло на него должна бы держать. Нету! Я в жизни потом уж не слыхивала ласкового слова ни от кого! От него только. За то спасибо большое!
Глубокие глазницы старухи налились тоской.
— Из деревни тогда ушла или позже? — поинтересовался Сулимов.
— А как мне было жить в родной деревне? Рафашка еще не родился, а уж все потешались, в глаза мне его подкулачником называли. На свет еще не выполз, а уж ну-тко — подкулачник… Смешочки, хоть вешайся со сраму. — Старуха вдруг зашевелилась, заволновалась: — Да не о том, не о том я тебе говорю! Себя выгораживаю, на людей сваливаю — недобрые люди-де все подстроили, сама ничуть не виновата. Ан нет, я же его, Рафашку, еще в утробе невзлюбила и потом всю жизнь как взгляну на свое дитя, так душа переворачивается — за что, мол, мне бог такое наказание послал? Рази я не баба, рази не хочу, как все, мужа иметь? А кому нужна с привеском-то? Mоё лютое — мо-оё! — на него перешло!..
— Не наговаривай! — перебил Сулимов. — Бывали же и у тебя материнские минуты. Наверняка чувствовала когда-нибудь, что он сын родной. Ласкала же, не без того.