А Женька поднялся, сунул ноги в сапоги, накинул шинель.
— Ты куда это?
— Собаки надрываются… Вдруг да с хозяином совсем плохо. Пойду проверю.
— Ну–ну…
Божеумов повернулся к стене.
В темном коридоре тускло светилась щель неплотно прикрытой двери. Женька осторожно заглянул. Горела на столе лампа в окружении склянок и коробочек с лекарствами. На табуретке, сложив на коленях руки, сидело Вера. Она вскинула, как конь, головой, уставились из–под отяжелевших век на Женьку.
— Извините. Может, чем помочь?
Вера покачала головой.
Из–под кучи одеял, пальто, полушубков по–прежнему торчало беззащитное, в редких светлых волосах темя.
— Спит?
— Только что стонал… А уж если Сергей Романыч стонет, то, значит, плохо… — Вера поспешно вскочила: — Ой, да что это я! Присаживайтесь!
— А вы стоять будете?
— Я вот в ногах на койке приткнусь… А ведь похоже, что спит. Вот хорошо–то бы. К утру, глядишь, и полегчает.
Лицо Веры менялось на глазах, только что было бледное, стертое, глаза маленькие, тупо мигающие, а сейчас — греющий румянец по скулам, голова откинулась назад, веки утратили тяжесть и за ресницами беспокойный блеск.
— Вы что же, одна дежурите? — спросил Женька.
— Кому–то надо. Родных у Сергея Романыча нет. Фельдшерица ночь напролет сидеть не может, вот утречком — пожалуйста, придет, подменит меня.
— Он не здешний, Сергей–то Романович?
— Откуда–то недалече. Бахтьярова, секретаря райкома, знаете? Земляки они вроде.
— А почему он здесь оказался?.. Без родных, больной, в чужом месте?
— Поди, в тягость родным быть не хочет. Явился и живет. Вот уж год как.
— Странный он, вам не кажется?.. Эти собаки, эти речи, никого не признает, ни с кем по считается…
Бора помолчала с минутку и вздохнула:
— Потревоженный он.
— Как понять?
— Хочет еще что-то сделать, мечется: то жалеет людей, то клянет их — собаки–де милей. Жить, мол, мало осталось, так надо не тянуть, а бросаться на все, что пользу обещает. Возле него и ты начинаешь кипеть да разбегаться. Словно и у тебя жизнь вот–вот кончится — спеши давай.
— Я его понимаю, — задумчиво заметил Женька.
Вера проблестела глазом в его сторону:
— Сергей Романович, мне сдается, и сам–то себя не понимает.
— А я понимаю: тянуть, ждать смерти — занятие унылое. Уж пусть лучше — спеши давай.
— Смерть–то, поди, унылее жизни, — скуповато возразила Вера, пряча нескромный блеск глаз.
И Женьке стало неловко, словно Вера упрекнула: сам–то небось собираешься жить долго, а других торопишь.
— Он предложил мне поехать в колхоз «Красная нива». Говорит, там какой–то необыкновенный человек живет, — перевел разговор Женька.
— В «Красной ниве», в Княжице? — удивилась Вера. — что-то не помню, а уж всех там знаю с мала до велика. Сама–то я из деревни Юшково, всего пять километров в сторону.
— Может, председатель колхоза это?
— Адриан Фомич?.. Старик хороший, только что в нем особого? Необыкновенный? В Княжице? Нет, что вы!
Наступила тишина. Торчит из–под груды одежды беззащитная мальчишеская макушка. Вера сидит в ногах у больного, стеснительно теребит пальцами пуговицу на груди, скромно опустила веки, но мечутся под ними глаза, и все горячей и горячей румянец на твердых щеках.
— А собаки–то замолчали, — спохватился Женька.
— Да… И Сергей Романыч уснул. Кажется, опять пронесло…
Снова неловкая тишина, мальчишеская макушка, и на лице Веры пышущий румянец, веки опущены и немая жалобная просьба: уж лучше бы ты ушел… И Женька стал торопливо прощаться.
Наверху все еще горел свет, но Божеумов, повернувшись лицом к стене, спал, летуче, по–детски, посапывая.
Утром в сельсовете начался трезвон. Звонили из райкома, из райисполкома, из райзо, из конторы уполминзаг, требовали примерные цифры, спускали сроки, просили указать, кто персонально в какие колхозы направлен. Толкались вчерашние активисты, одетые по–дорожному: в сапогах, в плащах, с сумками, с портфелями. Одни из них выясняли — на чем добираться, другие пытались дозвониться в подопечный колхоз — пусть встретят, третьи просто выжидали — на ретивых воду возят.
Всю суету возглавлял Божеумов, висел на телефоне, ругался, ставил на место, получал сведения, просил соединить себя с Чалкиным. Вера бегала с какими–то бумагами, подсовывала их под локоть Божеумова, на ходу объяснялась с активистами…
Женька ждал подводы из «Красной нивы», глядел на суету со стороны, сопереживал и время от времени вспоминал слова Кистерева: «Собрать собрание, искать найденное, глотать проглоченное…» Телефонная перебранка, приказы, требования, запросы — крутится карусель. А нужна ли она… «Собрать собранное, искать найденное…»
Женька чувствовал странное раздвоение в душе. Чтоб как–то спастись от самого себя, он решил навестить больного Кистерева.
Кистерев лежал всеми забытый, даже Вере было не до него. В комнатушкео с побеленными стенами было душно и жарко, и из–под овчинно–суконного вороха выглядывало распаренно–розовое, словно после бани, лицо. Веки дрогнули, приподнялись, открыли глаза, мутно–синие, как весенний лед.
— Как вы себя чувствуете?
— Буду жить, — тихо и серьезно ответил Кистерев.
Женька не удержал шумного облегченного вздоха.
— А зачем?..
— Что — зачем? — спросил Женька.
— Буду жить.
— Неужели вам жить не хочется?
— Хочу.
— Тогда что и спрашиваете?
Кистерев повернул к Женьке воспаленный глаз:
— Я — человек, а не трава. Хочу знать — зачем мне жить?
Женька помялся с ноги на ногу.
— А вам не приходилось под обстрелом кричать про себя, — сказал он: — Жить! Жить! Хотя бы часок! Хотя бы эту минуту!
— Было, — согласился Кистерев.
— Тогда небось не спрашивали — зачем?
— Жить?.. Жить?.. У меня, юноша, от жизни одни лохмотья остались.
— Так это же все-таки лучше, чем ничего.
— Возможно.
Кистерев прикрыл мутные глаза и замолчал. Женька, постояв, помявшись, уже хотел тихо выйти, но Кистерев снова повторил:
— Жить?..
Веки поднялись, глаза, направленные на Женьку, были уже не мутные, не воспаленные —