подарила эту корону театру.
Несмотря на то что все шло прекрасно, не обошлось, конечно, в таком огромном и сложном деле без шероховатостей. Желая помочь Каррэ, я достала ему эскизы декораций Рериха, сделанные им из дружбы ко мне. Эта услуга была принята, однако, как вмешательство в ту область, где считал себя непогрешимым театральный декоратор Жюссон, самолюбивый, обидчивый и избалованный человек. Он не желал, чтобы его учили, сказал, что не допустит никакого вмешательства в свои дела, и тщательно скрывал все декорации до генеральной репетиции. Каррэ не посмел ему противоречить и на все мои вопросы о декорациях отвечал уклончиво или уверял меня, что все идет прекрасно. Каков же был мой ужас, когда на генеральной репетиции я увидала в первом акте турецкие минареты, на избах ползучие розы, в долинах пирамидальные тополя и лес из каштановых деревьев!… Я не могла скрыть своего негодования и обрушилась на Каррэ. Он был смущен, расстроен, но дело было непоправимо. Затем во дворце Берендея я увидала массу бамбуковых табуреток с красными кисточками и не могла удержаться, чтобы не крикнуть на весь театр, что это невозможно. На этот раз мой вопль был услышан, Каррэ тотчас же подбежал ко мне с записной книжкой, записал все, что я ему сказала, и немедленно заказал подходящую мебель.
Второй шероховатостью была сама примадонна 'Оперы Комик', госпожа Каррэ. Легкомысленная, малообразованная, с бедным по металлу голосом, она попала в примадонны лишь благодаря своему положению жены директора. Французы от нее открещиваются, и не проходит недели, чтоб ее где-нибудь в газетах не продернули.
Но она широко пользуется своим положением и влиянием на Каррэ и не допускает ни хороших певиц- сопрано, ни даже постановки тех опер, в которых ей нет роли.
В 'Снегурочке' госпожа Каррэ так же, как и Жюссон, решила действовать по-своему и сама придумала себе костюм, но не смогла справиться с кокошником. Все эскизы, представленные главным театральным костюмером и рисовальщиком Фурнери, были ею забракованы, а своего чего-либо создать она, как видно, не смогла. Однажды, часов в девять вечера, когда у меня сидели гости, мне сказали, что приехал Каррэ и просит уделить ему несколько минут для переговоров. Я попросила его в кабинет и, выйдя к нему, застала его с женой. У нее в руках было что-то странное. Оказалось, вместо русского девичьего кокошника ей сделали нечто вроде турецкого тюрбана. Кроме того, вещь была сама по себе возмутительна по безвкусию и плохому исполнению. Со слезами на глазах госпожа Каррэ стала просить меня помочь ей. Я, конечно, согласилась, и на другое утро ко мне по приказанию Каррэ приехали театральные мастерицы. Поработав с ними часа два, я добилась от них красивого, изящного кокошника, вышитого жемчугом. Во всем же остальном госпожа Каррэ действовала по-своему. И Снегурочка появилась в первом действии в голубом, во втором - в зеленом, с какими-то длинными мочалками, парике вместо традиционной русской косы, с Берендеем она здоровалась за руку на английский лад (шэк-хендс), и вообще Каррэ придала этой роли почти комический, опереточный, а не невинный и трогательный характер, как это должно было быть. Впрочем, ожидать от нее чего-либо другого было трудно. Сомневаюсь, чтобы она была способна на другое отношение к роли.
Постановка 'Снегурочки' обошлась дирекции в двести тысяч франков и имела огромный успех, несмотря на все нелепости, которые бросались мне в глаза, но которые французская публика просто не заметила. Я не посещала этих представлений, было слишком противно видеть все эти несуразности.
Итак, три года, проведенные в Париже, не прошли даром в смысле служения России. С ней я связана неразрывно, и если бы судьба не выжила меня из родины и не занесла в Париж, то я о нем и не вспомнила бы. Я навсегда осталась бы в Талашкине, как и предполагала, и никакие прелести заграницы не оторвали бы моего сердца от родной страны. Но я счастлива и горда, что именно на мою долю выпало познакомить Запад с нашей стариной, с нашим искусством, показать, что у нас было трогательное и прекрасное прошлое. Лично я, благодаря выставкам, познакомилась со многими интересными людьми, выдающимися представителями французской мысли и культуры. Знакомство мое с византологами Милле и Диль дало повод газетам и журналам называть меня 'неовизантийкой'.
Познакомившись с несколькими серьезными музыкантами, я устраивала у себя музыкальные вечера, на которых, кроме Грига и Шопена, исполнялись главным образом вещи наших, русских композиторов. Я пустила в ход несколько русских романсов, дотоле не известных французской публике и быстро вошедших в моду. Теперь они поются везде и так же известны, как и трио Чайковского, которое вошло в репертуар камерной музыки.
За зиму у нас набралась компания из восемнадцати человек, которые составили оркестр балалаек и играли на моих вечерах, и наши любимые родные напевы стали скоро очень популярными и очень нравились французам. Но, к сожалению, среди участников было несколько любителей, а любители - самый опасный народ, не работающий, а потому успехи наши были медленные, времени же уходило много. На следующую зиму я прекратила балалайку.
Зимой захватывала работа и всевозможные интересы, но к весне делалось ужасно мучительно, тоскливо, тянуло в деревню. Тоска по родине делалась невыносимой, да и неизвестность мучила: уцелеет ли Талашкино? Привычка к деревенской жизни летом делала то, что в конце концов мы стали мечтать поселиться где-нибудь в окрестностях Парижа и с этой целью объехали на автомобиле очень много красивых имений…
ГЛАВА XXXI
В 1908 году, после двух с половиной лет пребывания за границей, мы вернулись в Талашкино! Сердце замирало, когда мы сели в поезд, чтобы ехать на родину. Какой-то затаенный страх, неизвестность пугали воображение. А минутами становилось даже весело, любопытно. Ведь ехали-то мы домой, к себе, туда, где столько оставлено труда и любви. Норд-экспресс шел быстро, все ближе и ближе мы становились к родным местам, и в голове толпились воспоминания, мелькали лица, страницы прошлого, то веселые, то грустные, то страшные… Все смешивалось в голове, перепутывалось, а где-то в душе тревожно поднимался вопрос: что я увижу?…
Петербург с его сутолокой, лица приятные и равнодушные, деловые разговоры - весь калейдоскоп, вызываемый пребыванием в столице. Потом Москва - та же сутолока, те же разговоры. Все это отодвинуло еще Талашкино и все старые образы с ним. Но настал день отъезда из Москвы в деревню. Тут к нам примкнул Николай Константинович Рерих.
Мне кажется, как особенно чуткий и тонкий, он только из дружбы ко мне, из желания облегчить мои первые минуты в Талашкине вызвался сопровождать нас. Я только забросила слово, а он откликнулся. Слово это - храм… Только с ним, если Господь приведет, доделаю его. Он человек, живущий духом, Господней искры избранник, чрез него скажется Божья правда. Храм достроится во имя Духа Святого. Дух Святой - сила Божественной духовной радости, тайною мощью связующая и всеобъемлющая бытие… Какая задача для художника! Какое большое поле для воображения! Сколько можно приложить к Духову храму творчества! Мы поняли друг друга, Николай Константинович влюбился в мою идею, Духа Святого уразумел. Аминь. Всю дорогу от Москвы до Талашкина мы горячо беседовали, уносясь планами и мыслью в беспредельное. Святые минуты, благодатные…
Приехали второго июня. День был солнечный, веселый, природа и люди радостно приветствовали нас. Старые друзья, вековые дубы и липы, пышно нарядились в изумруды, да и все кругом было пышно, нарядно, будто вправду для нас и сирень благоухала, разросшись до небес.
Первое время тупая боль, заглушенные сомнения сменились успокоительной надеждой. Но скоро я поняла, чего боялась, садясь в Париже в поезд, отчего сжималось сердце, на душе скребло, отчего голос шептал: 'А что я увижу? Что найду?' Я поняла - с чем я когда-то расставалась и что нашла. Нашла