И ведь я сам, я один, навязал себе такую жестокую участь!
Однако возможно ли отступление? Мои пузырьки наполнены до краев, пистолеты заряжены, все упаковано… и это женское платье.
И снова на попятный. Как? Из-за ржавых пистолетов, из-за яда на десять су, из-за каких-то старых тряпок я должен распрощаться с миром, который в один прекрасный день будет у моих ног?»
Скоро Гектор принял другое решение: он не умрет и не убьет! Но тогда ради чего спешить в Париж? И терять стипендию, дарованную государством… Дело сводится теперь к тому, чтобы спасти свою репутацию. Но каким образом?
И тут вся комичная история достигает своей кульминации: мнимое самоубийство и трагическое погребение всех вещей.
Отъехав более ста километров от Генуи, экипаж остановился в сардинской деревушке Диано-Марино, чтобы переменить лошадей. Отсюда Гектор отправил письмо директору Орасу Вернэ:
«18 апреля 1831 года
Я пишу вам наспех… Гнусное преступление, то злоупотребление доверием, жертвой которого я стал, заставило меня безумствовать от ярости на всем пути от Флоренции до этого места. Я летел во Францию ради самого справедливого и самого страшного отмщения. В Генуе я на миг потерял голову, непостижимая слабость сломила мою волю, и я впал в мальчишеское отчаяние. Я отделался лишь тем, что хлебнул соленой воды; меня выудили, как рыбу, и я провалялся замертво с четверть часа на берегу, после чего меня целый час неистово рвало. Не знаю, кто меня вытащил; думали, что я случайно упал с городской стены. Но в конце концов я остался жив и должен жить ради двух сестер, которых убил бы своей смертью, ради моего искусства.
И хотя меня до сих пор трясет, как нижнюю палубу корабля, ведущего стрельбу то с левого, то с правого борта, я только что поклялся вам честью, что не уеду из Италии; это единственное средство не осуществить мой проект.
Я надеюсь, что вы еще не написали во Францию и я не потерял мою стипендию.
Прощайте, сударь.
Еще предстоит страшная борьба между жизнью и смертью, но я сумею устоять на ногах, ведь я вам поклялся честью.
Гектор Берлиоз».
Ниже подписи приписка:
«Соблаговолите написать в Ниццу лишь одно слово, чтобы известить меня о судьбе стипендии».
В Ницце восторги чередуются с «вулканической», по его определению, тревогой. «Ах, если прекратится стипендия, — пишет Гектор, — я окажусь без крова, без места и без гроша в кармане».
Наконец от директора пришел ответ. Хвала Орасу Вернэ — человеку большого сердца! Известный художник, которому были вверены судьбы обитателей виллы Медичи, вполне успокоил буйного стипендиата. Нет, он не разоблачил беглеца, в Париже ничего не знают; стипендия будет сохранена, и все ожидают его в Риме с распростертыми объятиями.
— Браво, браво! — вскричал неудавшийся мститель. — Жизнь прекрасна! А теперь стоит ли так поспешно возвращаться в лоно Академии? — спросил он себя и с важностью ответил: — Благоразумие требует соблюдать меру, избегать злоупотреблений, даже самим благоразумием.
Забавно слышать подобное изречение из его уст. Разве мог он злоупотребить благоразумием?
В том раю Средиземноморья он задержался на полных три недели — самых безоблачных в его жизни. Безмятежная леность на солнце, купания в море, прелестная квартира, нанятая на время пребывания, где он мечтал, восторгался, сочинял увертюру к «Королю Лиру» и делал наброски увертюры «Роб-Рой Мак-Грегор». Утром, рассказывал Гектор, из окна своей комнаты, увитого кустами роз, он наблюдал «гребни волн, набегавшие словно гривы белых коней», и, срывая свесившуюся розу, спрашивал себя, сколько нужно было капель росы и вечернего трепета, чтобы создать это совершенное творение из бархата, нежности и крови. И он ни разу не подумал, что именно в этот блаженный миг ему предстояло, по прежнему намерению, умертвить три человеческих существа и потом покончить с собой.
Но вот от 1050 франков, одолженных у Феррана, у него осталась лишь сумма, необходимая на возвращение. И потому нужно без промедления ехать. И, негодуя, он склоняется перед жестокой необходимостью пуститься в обратный путь[53].
Как встретят тебя товарищи, Гектор?
Ведь тебе предстояло умереть в Париже, как мушкетеру, умереть подле трех трупов, став жертвой любви и вершителем высшей справедливости. А ты отправляешься восвояси, бросив неизвестно где пузырьки с ядом, заряженные по всем правилам пистолеты и платье горничной, которое ты потерял и заменил новым. Ты избежал героической гибели и возвращаешься с цветущим лицом и легким сердцем после невероятной выдумки о самоубийстве в морских волнах. Какая буффонада!
Ну и Дон-Кихот!
VII
Самоубийство внушает своего рода уважение из-за того мужества, что заключено в добровольном расставании с жизнью. Впрочем, это мнение спорное. Неудавшееся самоубийство вызывает лишь сочувствие. Что до разыгранного самоубийства, то оно, по правде говоря, возбуждает одни лишь насмешки, автор его выглядит мрачным мистификатором.
Товарищи Гектора, не верившие, что он пытался найти смерть в морской пучине, встретили его, как и в первый приезд, шутовскими насмешками.
— Ох, ну и голова, ну и физиономия! (Знакомый мотив.) Но «воскресший» выдержал бурю; выпятив грудь, он то и дело повторял: «Я в самом деле хотел умереть. Эх вы, сердобольные души, все вы словно сожалеете, что меня вырвали у смерти!»
И он принимался поносить их за то, что они уподобились жестоким зрителям, которые, удобно устроившись в своих креслах, сожалеют о спасении воздушного гимнаста, упавшего с большой высоты; если бы циркач погиб, впечатление было бы острее. «Дикари, жаждущие крови», — твердил он, забывая, что сам намеревался пролить кровь трех жертв, а затем покуситься (способен ли он на это?) на собственную жизнь, Некоторое время его комичное, вымышленное несчастье давало пищу насмешкам, служило темой пикантных куплетов, но потом буря издевок и смеха стихла — у студенческой братии короткая память. И Гектор вступил в нормальную жизнь.
Но подходит ли слово «нормальный» к этому врагу косности, фантазеру, бунтарю, чей гений сродни пламени пожара?
VIII
Подведем же итог тем восемнадцати месяцам, которые Гектор называл «лишением свободы», «интернированием».
Романтические прогулки в Колизее, среди покоя и безмолвия «гигантских развалин», с томиком Байрона в руке.
Беспрестанные выпады против итальянской музыки. «Да, да, их музыка — шлюха! — писал он, впадая в присущую ему крайность. — Издали ее манеры указывают на распутство, а вблизи ее пошлый язык выдает дурость»[54]. И он то и дело поносит эту школу, которая стремится только очаровывать, и клеймит ее цинично торжествующего представителя. Кого же? «Паяца Россини»! Так же, как он обрушивался во Франции на «музыку, услаждающую слух», милую для Буальдье и классических «старых черепах». Он — музыкант чувств с широко распластанными крыльями, а не разума с жалкими, тесными правилами; он признает лишь ту музыку, что волнует и возбуждает, и его не интересуют узаконенные теории. Его влечет любовь к приключениям и фантастике: блуждания в Абруццах среди разбойников, промышляющих в этом горном крае, и лаццарони, стоящих на низшей ступени неаполитанского общества, людей никчемных и способных на все. Ему приятно любоваться такой формой независимости и бунтарства против закона — его ненависть к ортодоксии проявляется и здесь.
Еще чаще — прогулки к крестьянам, близким одной лишь природе[55] .
«Ничто не мило мне так, как прогулки по лесам и жизнь в скалах, — писал он Гиллеру, — как встречи с добродушными крестьянами, дневной сон на берегу реки, а вечерами сальтарелло с мужчинами и женщинами — завсегдатаями нашего кабачка. Они счастливы, когда я беру в руки гитару, до меня они