вашим читателям, что я по-прежнему буду жить в Париже, и как можно дольше, ходить в театр, и как можно меньше, но все же бывать там и выполнять, как прежде, и даже еще больше, обязанности критика. Напоследок хочется насладиться вволю, ибо на Мадагаскаре нет газет»[164] .

Подвергая сомнению слова Гектора и игнорируя опровержение, недруги честили его на все лады. Все ожесточеннее становился спор. Заключали пари: «Уедет или не уедет…»

II

Между тем продолжалась агония Офелии. Несчастная Офелия — немая, неподвижная, изумляющаяся тому, что еще жива! Плоть умерла, еще не угасла одна только боль. Временами, когда ее веки смыкались под бременем усталости, а грудь оставалась неподвижной, сиделка с тревогой склонялась над ней: «Не мертва ли? Нет, еще дышит. Просто чудо!»

Но 2 марта, когда выл соседский пес, отпугивая смерть, ее душа отлетела и истерзанное тело успокоилось. Она тихо простилась с миром, где познала солнце триумфов и мрак поражений.

Да, драматична была судьба этой англичанки, воспламенившей гением Шекспира самого вдохновенного, самого одержимого среди французских романтиков.

Укажем, что новость, преданная огласке Эскюдье во «Франс мюзикаль», не была совсем лишена оснований: между Берлиозом и Листом шел серьезный разговор о большой должности в области музыки в Дрездене, которую занимал некогда Вагнер.

Узнав о роковом конце, Гектор, бросивший семью много лет назад, долго рыдал, вспоминая прошлое.

Джульетта… Офелия… Какая дивная женщина, вечно волнующая, вечно возвышенная! От ее голоса, ее жестов весь Париж приходил в неистовый восторг, И я почувствовал, что охвачен безумной, неугасимой любовью — той любовью, ради которой я готов был умереть. Стоя у окна моей комнаты против гостиницы, где она жила, я следил за ее жизнью, которую так мало знал, что, по существу, гадал о ней…

Я молил ее откликнуться на мою страсть… Всем существом я жаждал, я призывал ее. Она должна быть моей. И наконец, она стала моей, порвав ради меня с родиной, семьей, с высшим на этом свете культом — театром. Медовый месяц в Венсенне. Щебетание птиц, страстный шепот, созвучный нашим душам… Мои клятвы перед богом в вечной любви к ней…

А вместо этого мои любовные интриги и Мария Ресио, черствая и грубая к ней… Ее болезни, ее мужественно переносимые страдания вдали от любимого сына, вдали от мужа, странствующего, чтобы обеспечить и ее жизнь… Она угасала одна, подле нее не было никого, кто протянул бы ей руку, чтобы преодолеть мучительный переход от земного мира к неведомой вечности, и сиделка, чужой человек, закрыла ей глаза.

III

Несчастная Офелия, как убого твое погребение! Смерть стоит дорого, а Гектор без денег. Но торговцы смертью не признают кредита; ведь они не могут вновь разрыть могилу, если им не заплатят.

Итак, Офелия, тебе суждено покинуть мир без пышности и шума. Если бы ты ушла в зените артистической славы, когда твое имя жило в каждом сердце, твой гроб утопал бы в венках и букетах цветов, произносились бы речи, лились слезы. Шатобриан сказал: «Человек любит зрелище смерти, когда это смерть знаменитости». Но что за дело Парижу в час бурных политических событий до смерти какой-то англичанки, много лет назад покинувшей сцену?

Тебя провожали, Офелия, тишина и равнодушие. Страдали только двое: твой муж, так часто изменявший тебе, и твой горячо любимый сын, который видел в тебе великомученицу.

Гектор выражал свою скорбь во многих письмах:

«Она научила меня понимать Шекспира и великое драматическое искусство, — писал он сестре. — Со мной она страдала от нищеты; она всегда без колебаний готова была рисковать самым необходимым ради моей музыки…»

В письме Листу 11 марта:

«…Только что у меня на глазах умерла моя бедная Генриетта, которая была мне так дорога. За двенадцать лет мы никогда не могли ни вместе жить, ни расстаться.

Сами эти раздоры сделали последнее прощание еще более мучительным для меня. Она избавлена от ужасного существования и нестерпимой боли, терзавшей ее в течение трех лет. Мой сын приехал домой на четыре дня и сумел повидаться с матерью перед ее кончиной, К счастью, я не был в отъезде. Мне было бы страшно узнать вдали, что она умерла в одиночестве»[165].

Раскрывая душу сыну, он писал:

«Я пишу тебе в полном одиночестве из большой гостиной на Монмартре, подле ее опустевшей комнаты. Я только что пришел с кладбища, я отнес на ее могилу два венка: один от тебя, другой от себя. Я совсем потерял голову; не знаю, отчего я сюда вернулся. Слуги пробудут здесь еще несколько дней. Они все приводят в порядок, и я постараюсь, чтобы то, что здесь есть, принесло тебе по возможности наибольшую пользу. Я сохранил ее волосы; не потеряй эту булавочку, которую я ей подарил. Ты никогда не узнаешь того, сколько мы — твоя мать и я — выстрадали друг из-за друга, сами эти страдания привязали нас друг к другу. Для меня было так же невозможно с ней жить, как и ее покинуть… Хорошо, что она увидела тебя перед смертью…»

И спустя несколько дней:

«Я только что заказал тебе шнурок для часов из волос твоей бедной матери, и мне очень хотелось бы, чтобы ты свято его хранил. Я заказал также браслет, который отдам моей сестре, и я сохраню остаток ее волос».

В печати появилась короткая, сухая заметка. Только Жанен написал большой некролог. Вот отрывок из него:

«Ее звали мисс Смитсон… Она была, сама того не ведая, неизвестной поэмой, новой страстью, целой революцией. Она показала пример госпоже Дорваль, Фредерику Леметру, госпоже Малибран, Виктору Гюго, Берлиозу. Ее звали Офелией, звали Джульеттой. Она вдохновляла Эжена Делакруа… Ее, эту восхитительную и трогательную мисс Смитсон, называли и тем именем, что носила госпожа Малибран — ее звали Дездемоной, и Мавр, обнимая ее, говорил ей: „О моя прекрасная воительница! О my fair warrior!..“ Она была чудесна, мисс Смитсон, и походила больше на небесное создание, чем на земную женщину…»

Время остановиться, чтобы поразмышлять и пофилософствовать.

«Боже! Как бренна и скоротечна жизнь! Отныне, — вздыхает Гектор, — я буду тем тенором, который из кожи лезет вон, стараясь хорошо петь, между тем как публика понемногу покидает свои места».

Смерть уже унесла его юного брата Проспера, так гордившегося им; она похитила мать, едва начавшую раскаиваться в своей непримиримости к одержимому музыкой сыну; отца — воплощение доброты, чей достойный образ вставал перед ним в часы смятений, чтобы подать совет и умерить пыл; безвременно ушедшую из жизни сестру Нанси и, наконец, Гэрриет, его Офелию, которую он некогда так воспевал и никогда не переставал любить.

Воспоминания о ней то и дело всплывали у него в памяти, возбуждая жестокие укоры совести.

Ради кого теперь кидаться в бой?

Ради эгоистичного утешения славой?

«У меня остались, правда, мой сын Луи и моя спутница Мария.

Но не приберет ли ненасытная смерть и их тоже?

О черные дни, долгие дни, гнетущие душу, которая скорбит и испивает до дна горькую чашу!»

IV

Приближалось событие, воскресившее его энергию, — новые выборы в Институт.

Как жалки на этот раз соискатели благородной зеленой одежды со шпагой! Неизвестные вовсе или слишком известные своим ничтожеством. «Неужели „поДагрики“ (стиль Берлиоза) — этот оплот правоверной теории — не снимут, наконец, свой дурацкий запрет с композитора бурь и потрясений, отдав предпочтение его бездарным конкурентам?» — спрашивали ревностные берлиозцы. К великому изумлению немцев, они избрали некоего Клаписсона — скверного музыканта, сочинявшего лишь мелодийки из кружев и дешевых духов.

Враги Клаписсона, изменив начальную букву, в шутку называли его Глаписсоном[166]. И этот Клаписсон — подумать только! — победитель Берлиоза!

Вы читаете Берлиоз
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату