– Хорошо.
– Спасибо, а сколько тебе лет?
– Тридцать девять.
– Тридцать девять?! Ты пианист?
– Нет.
– А почему?
– Я работаю на рынке.
– А кем ты работаешь в консерватории? Я отшвырнул от себя подушку и перебил:
– А вы – кем работаете?
– На рынке.
Я замолк. Он подождал и двинулся дальше в глубь моего мозга – с паяльником:
– Ты из какого города приехал?
– Из Москвы.
– И у нас город называется Москва!
В восемь закрыли столовую и к грузовому лифту волоком утащили бачки с помоями. В девять заперли душевую. Я выполз в коридор глянуть ночную смену, но медсестры оказались без жоп. Я спросил. Ближайшая жопа дежурит во вторник. Вырубили телевизор и в коридоре погасили свет. Выгнали последнюю посетительницу – старуху-мать измученного педагогического вида. Плешивый, капризный сын жрал ее пенсию из промасленных кульков по двенадцать часов в сутки и задолбал персонал и соседей своей межпозвоночной грыжей, хотя все знали, что это рак. Проход к лифтам перегородили решеткой и заперли на замок. Я послал эсэмэску «Люблю тебя» на девять номеров и отключил мобильник.
Посмотрел на февральскую черноту за окном – над незримыми просторами люберецких полей орошения, обещавших весной завонять, дрожаще мерцали огоньки Жулебина или Некрасовки – и бесшумно, на ощупь опустился на стул дежурной сестры, засветил лампу щелчком, отодвинул истории болезни, мятые листы и положил ладонь на горло телефонной трубке. Пока есть свободная минутка – надо повыдергивать траву, корешки, освободить кусок земли могильного размера, прежде чем мы начнем копать. Алло!
Ираида Ц у р к о: – К Нине Уманской я приходила домой. Даже не помню ее лица. Помню только: она позвала домработницу и велела посмотреть на часы и сказать, сколько времени, хотя часы стояли здесь же в комнате.
Татьяна Л и т в и н о в а: – Уманский вернулся в Москву в начале войны с женой и единственной дочерью Ниной (родители называли ее Тита), шестнадцатилетней красивой и обаятельной девушкой. Родители поместили ее в правительственную школу, где первое время, несмотря на заграничные наряды, она чувствовала себя Золушкой. Там на фоне строгости существовавшей школьной формы девицы соревновались чулками, кружевными воротниками, браслетами. Нине, которая воспитывалась в демократических школьных традициях США, было непросто.
Артем Хмельницкий: – Нина зашла в класс. Дочка Молотова Светка ее знала – они расцеловались. Красавиц в классе хватало, но Уманская всем отличалась от наших: по-другому одета, по-другому ходит, другая прическа, носила не сапоги, а туфли на толстой подошве да еще нейлоновые чулки – мы вообще не могли понять, что у нее на ногах такое!
Неустановленное лицо, женщина: – Нина пришла не с начала учебного года. Блондинка, подкрашивала волосы, что было в ту пору чем-то сверхъестественным. И ужасно кривые ноги, колесо. Теперь-то я понимаю, такие ноги надо прятать. Очень красивая. Фотографии не могут передать ее красоту. Когда я вспоминаю своих сверстниц, горько думать: очень немногих можно было назвать хорошенькими… Смотрю на своих студенток и – все наоборот. А мы были такие неухоженные. Примитивная косметика. Бедная у многих одежда. Нина, конечно, очень выделялась.
Александр А л л и л у е в: – Была похожа на Дину Дурбин. Держалась как-то особняком…
Юлия Барышенкова: – Нина держалась очень просто и стала предметом общего обожания. Угощала своим завтраком, разламывала на всех плитку шоколада.
Татьяна К у й б ы ш е в а: – Перезвоните через неделю, я немного приболела… Вы позвонили… Да, но вы знаете, я так много рассказала вам в прошлый раз – мне нечего добавить! Ничего не рассказала? А я ничего и не знаю! Приходила Нина к моей сестре в день смерти? Приходила. И все. (Почему вы думаете, что это был именно день смерти?) Потом случилась трагедия. Я не знаю, о чем они говорили, я в другой комнате была, у меня был маленький ребенок. Сестра упрашивала ее: не ходи, посиди, Нина отвечала – нет, мне надо. Это было утром. Больше не о чем говорить. Прошло шестьдесят лет. (Как вы проводили свободное время?) Я ничего не знаю. (Как одевались ваши сверстницы?) Не могу сказать. (С кем вы дружили?) Я не помню. Я этого не знаю. Ничего не знаю! Вы задали мне так много вопросов, а ко мне сейчас придет врач. До свиданья!
Татьяна Г н е д и н а (дочь диссидента Евгения Гнедина, он сменил Уманского в отделе печати народного комиссариата иностранных дел при Литвинове и после опалы наркома отсидел свое. Мемуары Гнедина вышли с предисловием академика Сахарова, краткое содержание: меня сильно били, и я все подписал): – Я знала историю о смерти от несчастной любви. И еще помнила, словно в тумане, удивительную девочку Агнес, совершенно невероятной артистической выправки, изысканную – и вот ее мама ведет нас ранним утром шестьдесят пять лет назад в дорогой, невероятно изысканный универмаг на Ляйпцигштрассе, туда, где жены дипломатов покупают шелковое белье, швейцар открывает перед нами двери, и Таня, обыкновенная советская девочка, теряется, а Агнес (боже мой, так вы говорите, она была младше меня на четыре года? Ей было шесть лет?!) с необыкновенным артистизмом проходит вперед, невозмутимо. Она генетически отличалась от окружающих. У нее были изысканные длинные волосы, а советских детей стригли коротко. Это воспоминание оказалось настолько нужным мне, что я хранила его столько лет, вы назвали имя, и эта вазочка сразу треснула в моих руках – Нина, возраст, смерть. Теперь мне понятно, такую девочку именно так и могли полюбить – до смерти. (Кто еще жив, кто помнит Уманского, его дочь и обстоятельства смерти Нины?) Обратитесь к Павлу Евгеньевичу Рубинину, сыну нашего посла в Бельгии. Он очень светский человек. Вам мог бы помочь биограф Литвинова Шейнис, но он умер. Книгу свою подарил мне с трогательной надписью, но перед смертью я разорвала с ним отношения, да. Семья Литвиновых? Я разорвала с ними отношения. Максим Максимович никогда не делал поползновений помочь папе, а вот Эренбург, напротив, прислал отцу в лагерь в Казахстан трубку и галстук. Есть еще дочка Штейна, посла в Италии, Инна. Но я разорвала с ней отношения. Я всегда рву отношения, да.
Рубинина Павла мы установили спустя восемь месяцев – в октябре. Сын императорского посла отсиял сильные годы в референтах физика Петра Капицы и теперь угасал хранителем его дома-музея, спал в гробу.
Я обогнул оштукатуренный желтым и белым, как и все ученые учреждения на улице Косыгина, институт физических проблем, и дорожка, наименованная естественнонаучными первыми встречными «под сорок пять градусов»: мимо зарослей и скелетов лавок вывела к двухэтажному особняку Капицы над высыхающим прудом. Дом разглядывал меня сквозь косматый плющ, как снайпер из стога сена, как русалка, всплывшая из-под мостков. Я поднялся по ступеням, заваленным кленовыми листьями, и прислушался – все тихо, клиент один.
Я показался любознательным и, сдерживая рвоту, принял две столовых ложки экскурсионной микстуры. Вот записи Капицы на столе, его очки. Коллекция колокольчиков. Медаль нобелевского лауреата. Медвежья шкура – с молодости Капица любил работать, лежа на шкуре. После процедур мы присели в гостиной и отдали должное организаторскому гению маршала Лаврентия Берии. Капица маршала ненавидел, но, как и все отцы русской А-бомбы, к умению члена Государственного комитета обороны, расстрелянного как английского шпиона, выстроить БОЛЬШОЕ ДЕЛО относился с почтением.
Я прибавил температуры. Почуяв теплый ветер по ногам, Рубинин (что-то седое, зачесанное наверх и неожиданно долговязое) высыпал из урны отца – вот, сын еврейского купца варшавского происхождения, выпускник Сорбонны вступает в партию большевиков; переговоры Страны Советов, бухарский эмир, Кабул, Копенгаген, Анкара, Рим, какие-то таблички на дверях я пропустил; когда император взялся чистить ряды, нарком Литвинов четыре года не вызывал Рубинина домой, чтобы спасти; я знал: все это не имеет значения, сын посла, как часовой, хочет говорить только про охраняемый объект, только про посмертно преданную мать, про сопротивления судьбе и физиологическим процессам; я перемотал вперед пленку и нашел нужное место: так получилось, что отец приехал в дом отдыха НКИД в Нижнем Новгороде, там они и