В результате Пыжиков три раза грохнулся навзничь на асфальт, и часовые пару раз скупо улыбнулись.
На этом нас и спровадили в камеру, предварительно обыскав и отобрав все необходимое.
…Мы давно уже люди. И все уже простили и забыли. Если было что. Все скостили и подвели нужный итог. Сдали в архив. Все хорошо и местами нормально. И как-то даже не вспоминается.
Вот только раза два, когда осень и холодно, когда дует в комнатах и диван трет щеку, когда сам не поймешь, хоть и нечего думать – откуда? – в душу заходит цепная изголодавшаяся тоска, царапая старую память, когда вдруг протекает писками, шорохами, скрипами тишина, и мурашки толпами бегут по телу, и щекотка выступающего пота в каждой складке, и сквозь осень и мрак встает опять черное мягкое марево, и фигуры-тени в потоках тусклого света, и тонкий звяк подковок по коридору и по душе: туда и обратно и входит вся разом, огромная и мощная, вползает пустая неподвижность, растирая по нарам все до капли и крохи, кроме усталости и страха, – и тогда мне ничего и никогда не надо от жизни.
Хоть и не вспоминается. Это правда.
Бр-р-р. Нам не повезло. Зацепили во второй половине дня – дознаватели уже по домам расползлись, в часть никто звонить не будет, из части, на ночь глядя, тоже охотников ехать нет – значит, куковать до утра. От такой радужной перспективы я перестал улыбаться и дышал через раз. Но глубоко и размеренно.
– Я говорю: «Р-раз!» – и вас уже нет в коридоре – поставил задачу очередной амбал, распахнув двери камеры.
Только он открыл рот – Пыжиков уже примостился на дальней лавке, а я, сидя рядом, даже поднял руку, чтобы поковыряться в носу.
– Вон тот, – пробасил выявившийся в дверном проеме мой старый знакомый белоременник, не разделявший моих восторгов по поводу весны, и деликатно указал на меня кулаком часовому, значительно покачавшему головой.
Дверь с воем грохнула. Мрачность возросла в квадрате. Придется огрести. Мало не покажется.
Обнаружив, что под лавкой и на потолке неизвестные доброжелатели бычков не оставили, я огляделся.
В камере предварительного заключения скучало несколько человек. Три урюка-строителя довольно жизнерадостно что-то обсуждали на своем диалекте. Маленький и грустный урюк сидел у стены, облаченный в гражданский пиджак и синие кроссовки. У стены же стоял с приглашающей к сочувствию улыбкой краснотик-курсант в маленьких и металлических очках под густыми белобрысыми бровями, чистый, как с витрины щукинского военторга. Грустный морячок откровенно морщил лоб, обхватив голову ладонями, пытаясь задремать. Обросший связист все время фыркал и начинал что-то бойко рассказывать, поводя головой налево и направо. Пыжиков сидел на лавке прямо, будто ему провели серпом по жизненно важным органам.
Я метнулся в люди. Как раз один саксаул – аксакал-урюк – принялся расспрашивать своего соплеменника в полувоенной форме одежды. Курсант тоже краем уха цеплял эту беседу.
Забитый урюк отвечал тихо и жалобно, дергая вверх бровями. Он вроде был спокоен, только очень грустен. Я раскрутил любопытного саксаула на синхронный перевод.
– Говорит, увезли его куда-то. В увольнение пошел, два мужчин подошли, говорят: «Поедем кататься на машине». Это на базаре было. Он поехал. А они завезли, это он говорит, в деревню… Или лес? В общем, там и оставили. Неделю, значит, семь дней он там побыл, дороги обратно не знал, говорит, а потом… потом его обратно привезли. Ботинки и китель отобрали, вот это дали. Ха-рошие кроссовки! – Урюк-переводчик сладко щурил маслянистые запятые глаз и качал головой. – Ну и все? Неделя.
Чумазенький и лохматый связист в очередной раз фыркнул и залился колючим мелким хохотком.
– Все! Я хренею! Пусть расскажет лучше, как его брали, папуас драный, чурка недоделанная…
Взяла, оказывается, грустного урюка милиция. И урюк с перепугу (боялся, что вещи на нем ворованные) побежал. И даже ударил одного милиционера. Да и второго потом тоже ударил. Сопротивление оказал. Так боялся, что вещи ворованные.
– Лепит – хрен знает что! – сиял связист маленькими глазками меж рыжеватых косм. – Хоть бы думал, что лепить! Да что ему думать? Голова-то – одна кость! Дисбат тебе, милый. Еще два годика. Деды, небось, в части драли?
Веселый урюк перевел. Грустный закивал быстро, прикрыв глаза, и зачмокал губами. А потом вдруг бессвязно залопотал про семью, что он старший, и еще что-то про зеленые долины и орла в небе или вверху, потом про мать, много и всякого про мать разного, а потом веселый урюк устал переводить и бросил, а тот все еще говорил быстро и тонко, блестя в сумраке маленькими, до крика грустными глазками, налитыми болью, и черными, как смола, а урюк-переводчнк самодовольно пояснял кому-то:
– Что-о? Нэ, ет нэ нашш. Эт тадшик, а мы узбеки. Ты разве разницу не видишь? Он же черний! Охрюнел, что ли. – Он так и говорил: «Охрюнел, что ли?»
Вдруг белобровый курсант аккуратно выговорил:
– А марку машины, в которой тебя увозили, ты не помнишь? Ну, с базара.
Забастовавший было урюк-весельчак перевел.
Чмошный чурка коротко ответил-отрубил.
Марку машины он не помнит. Нет, вообще он в марках разбирается. Но эту не запомнил. Внимания не обратил.
– Им, чуркам, один хрен – водка или пулемет, лишь бы с ног валило, – фыркнул связист, – Вот так и живут: раз с гор за солью спустился, а его схватили – и в армию.
– А сам ты где служил? – поинтересовался у него один из чурок.
– Я с Тюмени. С болот. Я такую службу видал.
Он весело крутил головой, с удовольствием ощущая себя в центре внимания, и коротко фыркал от этого удовольствия, потряхивая головой.
– Долго ты?.. – участливо спросил я.
– Второй день – а я уже в Москве. И учти – я сам сдался. Сам. У меня нервы не в порядке. И до армии так было, да-да, было, – сиял он ярче лампочки болезненным неприятным светом. – По ночам сны там всякие разные… А в армии в течение и ходе службы это ухудшилось, обострилось, вот – обострилось. И до такой меры, ну, степени, что уже не могу я достойно нести ратный долг перед Родиной по охране рубежей нашей священной Родины. Да и преступно это было бы скрывать. Я по месту службы обращался к начальству, оно заботы не проявило, не почесалось, а я – оп! – и в столице. И папаня мой уже здесь, в гостинице, случайным проездом, и вина у него хватает. Из Молдавии мы. С теплых мест. И Тюмень! Хы-ы!
Он быстро оглядывался на честно пытающихся что-то понять изумленных урюков, раскатавших варежки и забывших моргать, и только повторял все, важно пофыркивая:
– Все чинно. Все чики-чики. Тока сны, придумать, долго ли, сны эти, – и подмигивал: знаем, дескать, об чем всякие такие разные сны бывают.
– А старослужащие, – опять открыл рот курсант, опрятный и держащий строгую фуру только на отлете, чтобы не замарать невзначай. – А старослужащие вас не трогали? В части вашей?
Связист замер, поднял лицо и с медленно-тягучей ненавистью выжал из себя, дрогнув щекой:
– Трогать можно… девку за сиськи. Деды нас гасили. Непонятно? Это когда… когда десять одного в туалете, ногами, всем… это когда… Голым… По казарме… Ночью маршируешь. Когда каждой твари обязан. Это когда… каждый день. Каждый день! – Он задохнулся и посмотрел под ноги, а потом вскинул лицо и тихо, но совершенно спокойно уже сказал:
– Так что, если меня не комиссуют – а меня обязательно комиссуют, – но если нет, а переведут в другую часть… Это ведь будет не сразу: недели четыре я по комиссиям и диспансерам прокантуюсь – это точно, а там уж до приказа рукой подать. Я после приказа духам шороху дам. Я всласть позверствую! Ученый.
– Как же это так? – Курсант все так говорил, холодно и равнодушно, – нравился он мне чем-то.
– А так. Раз нас, значит, и мы должны. Традиции это армейские. Не могут ведь все на службу болт забить. Нужен порядок. Очередь. Кому-то ведь надо и службу тащить…
– А если война… – улыбнулся курсант, – салабоны в бой первыми? Вперед, а то – вечером на парашу?