безусловно, отравляют радость любой встречи с друзьями. Джеральда от всего этого ужасно коробит… А вчера вечером Вы даже позволили себе заявить, что Вам «никогда не доводилось видеть Джеральда таким грубым и глупым». Я полагаю, вряд ли стоит Вам описывать мне Джеральда, а Джеральду меня. Если Вы плохо разбираетесь в людях, это Ваша беда, и если Джеральд был «груб», встав и покинув вечеринку, которая становилась совершенно невыносимой, то тем самым он проявил также грубость и по отношению к Хемингуэям и Маклишам. Вы вряд ли когда-нибудь научитесь уважать то, что называется «манерами». Вероятнее всего, Ваше поведение объясняется какой-то лишь Вам одному ведомой целью (может быть, оно имеет связь с Вашей книгой). Однако в Вашем возрасте уже давно пора осознать, что в отношениях с друзьями не может быть никакой цели. Если Вы не можете принимать нас просто, без задней мысли, тогда мы вообще не друзья. Мы — Джеральд и я — в нашем возрасте и положении не можем мириться со студенческими выходками, подобными той, которую Вы допустили вчера вечером. Мы — очень простые люди (если, конечно, мы не оказываемся неожиданно в студенческом балагане). Мы искренне и по-настоящему любим Вас обоих. Я говорю это потому, что мы действительно питаем к Вам это чувство. Поэтому, ради Бога, примите его таким, какое оно есть, — открытым и без оговорок.
Ваш старый и недовольный вами друг.
Сара».
То, что ощущалось в Фицджеральде как грубость, на самом деле было лишь проявлением своего рода любознательности, стремлением понять людей через их реакцию на окружающий мир. Отталкиваясь от их поступков, он начинал творить. Он не спешил домой как журналист, чтобы записать услышанное. Он стремился уловить общий дух, настрой души, чувства, которые бы породили в нем, художнике, образы.
В октябре Фицджеральды вернулись в Париж и сняли квартирку в доме 10 по улице Перголез неподалеку от авеню Гран Арме. В ту осень на бирже произошел крах, но Фицджеральда тогда больше занимали личные проблемы: казалось, его собственная жизнь пошла наперекосяк.
Его старые друзья Кальманы, посетившие в тот год Париж, нашли его по-прежнему обаятельным, но невыносимым. Войдя в отель, Кальманы были удивлены, увидев Фицджеральда, поджидавшего их в вестибюле. «Откуда ты узнал о нашем приезде?» — поразились они. Скотт, совершавший прогулку по городу, увидел грузовик с четырьмя кофрами фирмы «Ошкош». «Ага, — сказал я себе, — только у Кальманов может оказаться четыре кофра «Ошкош». Затем я увидел на них ваши инициалы и последовал за грузовиком. Ваши чемоданы прибудут через минуту». После этого приятного начала Фицджеральд явился к Кальманам на коктейль на следующий день и оскорбил хозяев в присутствии гостей. Когда Оскар Кальман запретил ему после этого прикасаться к вину, Фицджеральд выскочил из квартиры и, хлопнув дверью, заявил, что его ноги больше не будет в этом доме. Сутки спустя он уже барабанил в дверь Кальманов и умолял: «Калли, почему бы нам не заглянуть в «Прюнье» и не попробовать устриц? Я сознаю, что вчера был нестерпим».
Однажды, когда он в баре «Риц» заказывал порцию бренди, к нему подошел метрдотель:
— Господин Фицджеральд, я заплатил сто франков, чтобы достать вон тому джентльмену новую шляпу.
— Шляпу? Какому джентльмену? — удивился Фицджеральд.
Оказалось, что накануне вечером, сидя за стойкой бара, он вдруг вскочил при виде вошедшего незнакомца и ни с того ни с сего сбил у него с головы шляпу и растоптал ее.
— Я должен предупредить вас, — продолжал метрдотель, — что, если что-нибудь подобное повторится еще раз, мы будем вынуждены отказать нам и наших услугах.
— И правильно поступите, — согласился Скотт. Пристрастие к вину росло, а силы Скотта ослабевали. Мэрфи вспоминал, как в 1926 году Фицджеральд приехал к нему на виллу «Америка» и был в приподнятом настроении, которое испытывал всегда, когда писал. Но тогда он работал, будучи трезв как стеклышко. Позднее Фицджеральд сам утверждал — и нет оснований сомневаться в искренности его слов, — что лишь в 1928 году в Иллерслае он стал преднамеренно употреблять спиртное, чтобы стимулировать себя. Но тот же Мэрфи рассказывал, как Фицджеральд, выпив за обедом две порции мартини и немного вина, лег на кушетку и потерял сознание. Так он и провел всю ночь. Наутро служанка, увидев гипсовую бледность его лица, с тревогой справилась у Сары:
—
Сначала Фицджеральд пил, чтобы обострить восприятие жизни, расширить для себя ее горизонты. После нескольких коктейлей ему начинало казаться, что мысль летит как на крыльях, но постепенно хмель брал свое. Безусловно, имея в виду себя, он писал: «Подобно множеству застенчивых людей, которые не могут совместить созданный их воображением мир с реальной действительностью, он нашел средство забывать об этом». Фицджеральд был застенчив и мечтателен, а люди значили для него больше, чем все остальное, и с помощью алкоголя он перебрасывал к ним мостик. «Я обнаружил, — признается герой одного из его рассказов, — что после нескольких рюмок я становлюсь разговорчив, и, каким-то образом, проявляю способность доставлять людям удовольствие… Затем, чтобы поддержать себя в таком состоянии, я пропускаю одну стопку за другой, и все начинают видеть во мне чудесного малого».
В его душе происходила и иная борьба. Хотя он отошел от католичества, он остался благочестив и даже упрекал себя за отход от церкви. Он обожал славу, но никогда до конца не мог поверить в нее, потому что она обрушилась на него так стремительно. Ему хотелось зарабатывать крупные суммы и в то же время приходилось насиловать свой талант, продавая его в розницу журналам. Как-то он жаловался Джону Биггсу, что пьет от сознания неспособности стать когда-либо первоклассным писателем и что он всегда останется «в первом ряду второсортных». Он страдал от сомнений, как все обладающие недюжинным художественным талантом натуры, неуверенные в том, что вдохновение посетит их вновь.
В июне Фицджеральд известил Перкинса, что перестраивает роман и что это, как он надеется, поможет ему преодолеть возникшие трудности. На том упоминания о романе и кончились. Последующие письма оказались полны имен начинающих писателей, которыми могло бы заинтересоваться «Скрибнерс» (Эрскин Колдуэлл, Морли Каллаган[133]). Перкинс же исподволь все время давал понять, что единственная рукопись, к коей проявляет интерес издательство, — это его собственная. Минуло уже три года с момента выхода его последней книги. Но когда литературный агент Скотта предложил издать в виде сборника рассказы о Безиле, Фицджеральд воспротивился: «За последние пять лет я мог бы опубликовать четыре никудышных сырых книги, и публика приняла бы меня, по крайней мере, как стоящего молодого человека, который не спился где-нибудь в экзотических южных морях. Но в этом случае на мне пришлось бы поставить крест, как на Майкле Арлене, Бромфилде, Томе Бойде…[134] и многих других, кто полагает, что им удастся одурачить мир своими скороспелыми второсортными поделками».
После опубликования «Гэтсби» Фицджеральд предъявлял к себе еще более высокие требования. Теперь он видел соперника в Хемингуэе, чей стиль на первый взгляд и угловат, но слова лежат, будто подогнанные друг к другу кирпичи, скрепленные высококачественным раствором, то есть это стиль подлинного художника, и он полностью отличается от его, Фицджеральда, манеры письма. «Да, в его прозе есть волшебство», — делился он своими впечатлениями с Мэрфи, прочтя «И восходит солнце» («Фиеста»). А знакомство со сборником рассказов Хемингуэя «В наше время» побудило его признать: «Книга рассказов Эрнеста гораздо лучше моей». Незадолго до этого Хемингуэй опубликовал «Прощай, оружие!», он давно вынашивал этот шедевр о войне. В течение первого года роман разошелся в 93 тысячах экземпляров, более чем в два раза превысив первоначальный тираж любой из книг Фицджеральда.
С возрастанием успеха некоторая заносчивость, свойственная Хемингуэю и ранее, уступает место сдержанной браваде победителя. Хемингуэя и Фицджеральда того времени можно было бы сравнить с быком и бабочкой. Бабочка очаровывает радугой своих крыльев, а бык воплощает силу. Хемингуэй подавлял самим своим присутствием, заставляя подчиниться его воле, восторгаться тем, чем восторгался он сам. Мир вращался вокруг него. Фицджеральд, менее цельный, чем Эрнест, был тоньше, проницательнее, мягче, он походил на рассеянные лучи света, прорывавшиеся через пелену облаков. Эллинически хрупкая пластичность и изящество Фицджеральда контрастировали с грубоватой силой и напористостью Хемингуэя. Оба были истинными художниками, но Фицджеральда отличало более тонкое проникновение в человеческую душу, а Хемингуэя более отшлифованный стиль.
По сравнению с ранним периодом, когда Фицджеральд выступал в роли покровителя Хемингуэя, в