одна за другой переворачиваются».
Больше всего Фицджеральд возражал против использования женой его собственного материала. Зельда к тому времени успела познакомиться примерно со ста страницами романа, над которым он работал, и в свое сочинение перенесла его тональность, некоторые темы и даже отдельные обороты речи. Кроме того, он считал ее книгу личным выпадом против него. «Мое появление в написанном моей женой романе в образе бесцветного художника-портретиста, — негодовал он, — с идеями, почерпнутыми у Клайва Белла, Леже[142] и др., ставит меня в глупое, а Зельду в смешное положение. Эта смесь реального и вымышленного рассчитана на то, чтобы погубить нас или то, что осталось от нас обоих. Я не могу с этим смириться. Я не могу допустить использование имени выстраданного мною героя для того, чтобы отдать глубоко личные факты из моей жизни в руки друзей и врагов, приобретенных за эти годы. Боже ты мой, в своих книгах я увековечил ее, а единственное ее намерение при создании этого блеклого героя — превратить меня и ничтожество».
Он успокоился лишь после того, как она согласилась изъять из своего романа самые оскорбительные места. По его совету она подработала некоторые части, чтобы придать произведению известную художественную завершенность. Фицджеральд попросил Перкинса быть умеренным в похвале. Врачам он посоветовал дать понять Зельде, что издание книги отнюдь не гарантирует ей мгновенной славы и денег. «Мне кажется, — сетовал он, — что в последнее десятилетие наши критики слишком увлеклись восхвалением… и, по-видимому, наплодили слишком много гениев, которые вполне могли бы стать хорошими чернорабочими». Если Зельда и добьется успеха, она «ради себя самой должна осознать, что это — плод мучительных усилий… Ей уже не двадцать лет, и она не обладает сильным здоровьем».
В апреле Фицджеральд перебрался в Балтимор. Состояние Зельды, особенно после принятия ее романа издательством «Скрибнерс», улучшилось настолько, что он решил пожить рядом с ней и дать ей возможность постепенно войти в ритм повседневной домашней обстановки. В мае он подыскал себе дом на участке, принадлежавшем моему отцу, Баярду Тернбуллу. «Мы поселились в живописной, утопающей в тени деревьев усадьбе, извещала Зельда Перкинса. — Она похожа на некрашеный сказочный теремок, покинутый семьей, в которой выросли дети. Его окружают грустные деревья и притихшие поля, покой которых нарушает лишь стрекот кузнечиков».
Осев в деревенской местности Мэриленда, Фицджеральд мог осуществить задуманное лучше, чем за многие предшествовавшие годы. Двадцатые годы помогли ему в известной степени понять свои пределы, и именно в этот период начинают, наконец, проявляться контуры его нового романа. «Всемирная ярмарка», роман, к которому он приступил сразу же после «Гэтсби», был задуман как роман-сенсация. Навеянный в какой-то степени делом Лева и Леопольда,[143] роман, как его себе мыслил Фицджеральд, завершало убийство героем матери. Фицджеральд вплел в него чету Мэрфи и их жизнь на Ривьере, но сюжет показался ему все же не слишком правдоподобным. Лишь теперь он, наконец, нащупывает тему, которая отвечает трагическому настрою его души.
Фицджеральд, таким образом, вступил в полосу жизни, свидетелем которой мне выпало счастье стать. Поэтому я могу передать то воздействие, которое он оказал на одну семью в этот поворотный в его жизни момент, период размышлений и самооценки, когда счастье и успех висели на волоске и когда он, казалось, превратился в наставника, стремящегося передать усвоенные им и жизни уроки,
«Сила духа, — писал в своем дневнике Фицджеральд, — проявляется не только в способности выстоять, но и в готовности начать все заново». Когда он арендовал
Я помню любопытство, вызванное сообщением отца об аренде каким-то писателем пустовавшего дома на нашем участке. Моя мать, самый большой книголюб в семье, слышала о Фицджеральде, но не могла вспомнить ни одного его произведения — явление отнюдь не удивительное, если учесть, что век джаза прогрохотал мимо, почти не коснувшись нас. Наш участок, раскинувшийся на площади в двадцать восемь акров на окраине Балтимора, представлял собой культурный островок, и атмосфера его мало изменилась с того момента, как мой прадед в 1885 году построил здесь дом. Викториански унылый,
В какое необычное окружение попал Фицджеральд — похожий на амбар дом и безмятежные необрабатываемые поля, он словно опустился сюда из другого мира, ослепив своим прибытием всех обитателей этого сонного уголка. Писателю, некогда знаменитому, чья слава ныне клонилась к закату,
Фицджеральд прибыл в
Для своих тридцати шести лет Фицджеральд выглядел одновременно молодым и пожилым. Бывали минуты, когда ни казался усталым и осунувшимся. И в то же время в двухцветных модных ботинках с кожаной отделкой в подъеме, розоватого цвета рубашке и черном свитере он походил на студента- спортсмена, приехавшего домой на каникулы. Я помню его приветливую простоту, мягкую улыбку на подвижном, выразительном лице, глаза — не нелепые и не холодные, как иногда утверждали, а светло- голубые, задумчивые и полные грусти от растраченных желаний. Он вкладывал в разговор все свои чувства. Казалось, в ходе беседы он анализировал сказанное и внутренне давал ему оценку. Его, обычно, мягкий голос порой поднимался до короткого презрительного «Ну знаете!». Был он небольшого роста, хрупок на