кофе». И все же, несмотря ни на что, она обладала достоинством, «потрепанным великолепием», как выражался один из родственников ее мужа. Кроме того, Фицджеральд, по-видимому, понял, что в какой-то степени часть жизненной силы перешла к нему от нее. В ней было что-то от земли, что-то подсознательное, имевшее гораздо больше отношения к его творческой натуре, нежели пресыщенная утонченность отца. Последнее время Фицджеральд безвыездно жил в Балтиморе, а мать в Вашингтоне. В июне, когда с ней случился удар, и он поместил ее в больницу, трагедия ее жизни неожиданно предстала перед ним во всей полноте.
«Было так грустно, — описывал он предшествовавшие ее кончине дни сестре, — забирать маму из отеля, ее единственного дома за последние пятнадцать лет, в больницу, где она умерла; перебирать все ее вещи — шлепанцы, корсет, в котором она выходила замуж, куклы Луизы, завернутые в мягкую бумагу (Луиза была одной из двух ее дочерей, умерших еще до рождения Фицджеральда. — Э.Т.), старые письма и сувениры, никому уже не нужные бумаги и незавершенные дневники. Все ее надежды, горести и разочарования так ни во что и не вылились, и она сама превратилась в бренное тело, от которого миру уже ничего не стало нужно.
У нас с мамой никогда не было ничего общего, кроме неукротимого упорства, но, когда я увидел эти мелочи, у меня все перевернулось внутри от сознания, какой несчастной она была из-за своего характера и как она до конца жизни цеплялась за безделушки, напоминавшие ей о минутах вырванного у жизни счастья. Я просто не мог выбросить ни одной вещи, даже ее коврик, и продолжаю хранить их».
Секретарша Фицджеральда вспоминала, что в ту осеннюю пору 1936 года он прилагал лихорадочные усилия, чтобы писать, испытывая страх перед мыслью об утрате им таланта. Медсестре, по ее словам, стоило немалых трудов уговорить его поесть. Войдя как-то в его слабо освещенную комнату, она застала его лежащим на кровати и разговаривающим с самим собой: «Скотт, что с тобой станет?» Уставясь в потолок, он отвечал: «Одному богу ведомо». Он был склонен иногда сетовать на судьбу, но все же оценивал свою жизнь беспристрастно и возлагал всю вину за свое теперешнее состояние единственно на себя.
Полагая, что встреча с одной из его почитательниц приободрит его, Перкинс попросил Марджери Киннан Роллингс,[169] работавшую в то время над «Сверстниками» недалеко от Ашвилла, повидаться с ним. Когда в октябре они встретились и пообедали в его спальне — он все еще находился в кровати, страдая от артрита, — она написала Перкинсу полную надежды записку.
«Макс, мы чудесно провели время. Я не только не была подавлена, но и получила истинное наслаждение от общения с ним, впрочем, как, думаю, и он. Он нервничает ужасно, но даже попросил медсестру убрать виски из комнаты и теперь употребляет лишь иногда шерри и столовое вино. Мы наговорились вдоволь. Прочитав статью в «Нью-Йорк пост», он хотел отправиться в Нью-Йорк и избить… Мока, но затем понял неразумность затеи особенно сейчас, когда у него рука в гипсе. Статья, конечно, причинила ему ужасную боль. Он выслушал жалостливую болтовню Мока, проникся к нему полным доверием, глубоко откликнулся на многое из того, что тот наговорил ему, возможно придумав о своих неладах с женой; и вообще Скотт разоткровенничался больше, чем следовало бы. Но он стойко пережил эту историю, без излишней обиды и горечи. Он отнесся также с большой терпимостью и великодушием, чем это, думаю, сделала бы на его месте я, к неуместному выпаду Хемингуэя в «Снегах Килиманджаро»…
Он особенно обижается на Хемингуэя за то, что тот назвал его «исписавшимся». Из всего сказанного мне совершенно ясно, что сам он отнюдь не считает себя таковым…
Его глубокая неудовлетворенность и разочарование — во многом результат его взглядов: от жизни нельзя требовать вечного совершенства и великолепия, к чему, честно говоря, он стремится…Мне кажется, Вам не следует беспокоиться о его состоянии. Споткнувшись, он набил себе шишку, выругался и даже вгорячах сплюнул (с кем из нас этого не бывает в той или иной форме). Но стоит ему успокоиться, и он снова вернется к перу и бумаге».
В этот тягостный период Скотти была единственным существом, ради которого, по его мнению, стояло жить и бороться. «Достаточно одного взгляда на нее, — с отеческой гордостью писал Фицджеральд Оскару Кальману, — чтобы понять, как много еще у меня осталось в жизни». В это время она училась в школе Этель Уолкер и обнаруживала литературные наклонности. Фицджеральд пытался отговорить ее от занятий литературой, побуждая обратить больше внимания на технические предметы, которые ей плохо давались. Если она станет писательницей — чего, как он надеялся, не случится, — он хотел, чтобы это произошло помимо ее воли, а не в результате занятий исключительно литературой.
На рождественские каникулы он устроил в ее честь пышный бал в Балтиморе. Празднество должно было состояться в отеле «Бельведер», и Фицджеральд невероятно серьезно готовил программу вечера вместе с моей матерью и еще двумя помощниками. Правда, в письме Скотти он разыгрывал ее: «Я решил пригласить шарманщика, какого-нибудь итальянца с обезьянкой. Думаю, дети останутся страшно довольны. Разве в 16–17 лет им много надо? Проделки мартышки, полагаю, их премило позабавят. Твоя идея пригласить на бал джаз совсем меня не привлекает. Вместо этого в соседнем зале я посажу оркестр из старичков, и время от времени ты сможешь приглашать потанцевать туда избранных друзей». Когда начался бал, Фицджеральд был трезв, но вскоре зачастил в бар, и те, кто понял причину его отлучек, притворялись, будто ничего не замечают. Он не шумел и не задирался, но глаза его потускнели, походка стала нетвердой… Что еще хуже — он стал настойчиво приглашать на танцы девушек, а они или смущались, или испуганно смотрели на него, в то время как другие хихикали за его спиной.
Еще до окончания ее каникул он оказался в больнице, где, наконец, осознал весь ужас своего положения. Он ненавидел себя за то, что унизил Скотти перед ее друзьями, за то, что прошедший год был самым непродуктивным после 1926 года, когда он растратил весь гонорар за право постановки фильма по «Гэтсби» на поездку на Ривьеру. Он устал от бесцельного блуждания по жизни и хотел снова окунуться в ее гущу. Но чтобы получить работу в Голливуде, что, как ему казалось, было бы единственным средством выплатить постоянно накапливающиеся долги, он должен был совсем отказаться от спиртного. И он приложил к этому максимум усилий. С помощью врача в Трионе, где он провел зиму и весну 1937 года, он вообще перестал прикасаться к вину.
В то время как Обер вел переговоры о контракте для него в Голливуде, он жил незаметной жизнью в номере на верхнем этаже отеля «Оук холл», стремясь ничем не скомпрометировать себя. Он вновь часто встречался с Флиннами, которые незадолго до этого построили себе дом в охотничьем заповеднике к северу от Триона. После обеда они совершали прогулку по аллее, засаженной кустами жасмина, кизила, сирени и глициний. Из окна дома Флиннов открывался величественный вид на горы. На вечерах, устраиваемых Флиннами, Фицджеральд был вежлив, но замкнут. Он становился самим собой, как в старые добрые времена, лишь в кафе «Мисселдайн», расположенном на склоне холма недалеко от отеля, где вместе с Флиннами и еще несколькими знакомыми часто сиживал за молочным коктейлем или чашкой кофе. Однажды Фицджеральд быстро набросал на бумажной салфетке несколько строк, ставших вскоре их застольной песней, которую они напевали на мелодию «Танненбаума».
Струзерс Берт, которого Фицджеральд описал в первом варианте «По эту сторону рая», вспоминал о Фицджеральде, которого он встретил той весной. «Вместе с женой мы обедали на террасе… совершенно неожиданно из сумерек, словно мотылек на свет, появился Скотт. В разговорах о том, о сем мы не заметили времени и засиделись допоздна. Взошла луна, листья кизила напоминали ниспадающий каскадами водопад, то здесь, то там вспыхивали светлячки… Мы с женой были поражены. Скотт не притрагивался к вину, был очень любезен, скромен, серьезен и все так же остроумен».