Потому и не вспомнил сразу, что литовка – это и есть коса – большая, в отличие от малой, горбуши. Правда, целина для него умещалась в квартире, а поезд был составлен из стульев и табуреток, но сопричастность-то куда денешь, точно сам эти земли пахал…
По сути дела, мысль – это тоска, в которой страстно желаешь вспомнить ушедшее, чтобы понимать настоящее и провидеть будущее. Он чуял, Земля, конечно, в центре вселенной и совершенно плоская, но в то же время – круглая и где-то на отшибе. И ощутил себя живым и бодрым, почти мудрым, так что захотелось с кем-нибудь поговорить, но попутчики сами болтали без умолку, всхрапывая на разные голоса.
«Все развивается, господа, меняясь час от часу, как вид за окном, – размышлял почти вслух. – Сначала нашего мира вовсе не было. Потом возникло одно измерение, похожее на рельс. Затем второе, когда земля была блином. Ныне в триедином она кругла. Но вскоре, вероятно, наступит пора четвертого замера. Право, все ответы на загадки мироздания вокруг нас – под ногами, сбоку, над головой. Ах, как легко их разгадать, если мыслить вольно, без гирек опытов и цифр. Все в слове, господа! В уже известных образах, затертых, как подошвы на каменистых тропах. Время – песок. Господь – един. Смертию смерть-злодейку поправ». – Здесь он притих, поскольку возникли сомнения, да и мужик с верхней полки глядел волком – вот- вот растерзает.
Ах, как чудесно жить! Великая избранность уже в том, что появился на свет Божий, а все прочее – суета сует, ничтожные напасти.
Распались на плоской земле часовые пояса, и воцарился повсеместный день. Среди степей возник знакомый до боли собор Парижской Богоматери, ацтекские пирамиды, на которые не раз влезал, Синайская гора, куда восходил за скрижалями завета, веселое Святое Семейство, слепленное барселонским корнетом, долина Неандерталь, где впервые ископали останки близкого нам существа – кума Коли-ножа. А в смутной дали уже замахивалась мечом родина-мать да сверху доносилось: «ну мудак, так мудак, вот уж размудак мудакович!»
«И эти слова, – думал Туз, выходя из купе, – не каждое в отдельности, а все вместе, купно, отвечают на вопросы бытия. Может, и не нашего, но грядущего – четырехмерного»…
Колесо жизни так стремительно крутилось, что он и не заметил, как промчались – пять-пять-пять-пять – двадцать лет, будто капель из крана на кухне…
Четыреста сорок «У»
Тузу нравились железные пути. С них не собьешься. Сел, выпил-закусил и, глядишь, уже прибыл, куда намеревался. Раз и навсегда проложенная дорога укрепляет веру в избранность, в необходимость, как у наследственного самодержца, своей жизни. Дух на время утихает, а душа полнится осенней прозрачностью близкого и понятного мира.
Однако хочется порой дернуть стоп-кран или перевести тайком стрелку, чтобы очутиться на каком-нибудь глухом разъезде, где не сразу и представишь, как бы все устроилось, кабы здесь родился.
Когда они с профессором Лелековым, посланные в командировку, спешили к поезду, дядя Леня помог старушке внести чемодан, после чего кивнул на небо: «Ему там все видно. Раз, и поставил плюсик!»
Туза смутил такой деловой подход. Не умаляют ли слова сам поступок? Хотя, возможно, Лелеков нарочно занижал, не желая смущать его, не поспевшего с подмогой? Но тогда получается, что этот мелкий шаг настолько значим для самого профессора? Да, впрочем, как ни крути, молодец дядя Леня – чемодан в вагоне, и старушка не надорвалась.
«Вот у меня в небесах сплошные, наверное, минусы, – подумал Туз. – Впрочем, профессорский плюс на мой минус порождают движение». И заметил вслух: «А проводник тем временем равнодушно глядел вдоль состава». На что Лелеков возразил: «Ошибаешься, Тузок, наш советский проводник не может глядеть равнодушно. Смотри, как внимателен! Его дело билеты, а не чемоданы. У каждого в этом мире свое задание. К тому же наш, судя по величине, не более чем полупроводник»…
Сам профессор до жути напоминал пушистого и бровастого филина с круглыми рыжими глазами. Вырвавшись из гнезда, пребывал он в беззаботности, напевая в коридоре гимн страны, состоявший всего из одной буквы: «Уу – ууу – у – уу – ууу – у!» Звучало хорошо, но оглушительно, так что попутчики, в основном дамы, общались с помощью рук. Не сразу Туз сообразил, что с ними едут глухонемые. Им, кажется, нравилось пение, а может, они увидели в Лелекове птицу своего семейства, но, так или иначе, пригласили его жестом отметить начало доброго пути.
А Туз отправился в ресторан, где вскоре совершенно позабыл, куда едет и зачем. Командировки обыкновенно так и начинались – утратой смысла и суточных, два тридцать в день, утекавших в дороге так проворно, словно километровые столбики. Возвращался он, более шатаясь, нежели двигаясь вперед. Свой вагон едва узнал по полупроводнику, которому барышня неслыханной красы, помноженной, конечно, на выпитые Тузом рюмки, втолковывала нечто заплетавшимися руками.
«Ах, почему эта Му-му не профессор?» – сбивчиво подумал Туз и глазам не поверил, когда немая вскоре вошла в их купе, где на одной свободной полке ехали всякие полезные вещества вроде канистры спирта, а на другую она бросила сумку.
Тут же вернулся из гостей расслабленный долгими беседами Лелеков – руки плетьми висели. Втроем они беззвучно выпрямили сердца ректификатом, после чего профессор упорхнул вверх и засопел умиротворяюще, словно леший. За окном стемнело, купе отделилось от вселенной и стало бы совсем уютно, если б дядя Леня не падал во сне с полки. Уже сбились со счету, сколько раз по-сыновьему ласково запихивали обратно.
«У-у-у! Пу-у-у-у-стите! – загудел он наконец из последних сил, как паровоз на крутом подъеме. – У-у-у-сусь!» Вырвался в коридор и запропал.
Туз с Му-му разговорились на пальцах о погоде, и вдруг он увидел трехперстный образ, не связанный с синоптикой, но звавший явно, хоть и стыдливо, к иному сношению. Немедля притиснулся к ней на узкой полке, дивясь простоте и тишине случая. Раньше думал, что оргазм близок оргии с ором, а теперь понял, что звуки вовсе ни при чем, совсем лишние – такой это мгновенный всплеск и упадок всех органов, союз и сжатие. От Му-му остался лишь дефис, безгласные содрогания которого разделили время на короткие отрезки, вроде шпал, едва не столкнув поезд с рельсов, как показалось сметенному на пол Тузу.
Очнулся он на рассвете, разбуженный воплем проводника в коридоре: «Какая блядь сорвала стоп-кран!? Сейчас всех допрошу и расстреляю!» «Лучше бы за туалетами следил, – проворчал сверху дядя Леня. – Один закрыт, в другой без сапог не влезешь».
В купе мирно пахло жареной курицей, яйцами, огурцами, и милый девичий голос бойко рассказывал профессору о поездке по разнарядке в Москву на оперу Большого «Муму»: «О, так хорош Шохолов в роли Герасима, да и Вишнецкая – восхитительная сучка!»
«Почему же сучка?» – приоткрыл глаза Туз. «А разве в книжке была кобелем?» – удивилась немая.
«Вот так чудо! – обрадовался он. – Вернул красавице дар речи!» За что сразу выпил, не обозначив по скромности причину. «Не рано ли? – улыбнулась она, протягивая свой стаканчик. – Думала, ты тоже глухонемой». Спланировав за столик, Лелеков вздохнул: «Все немы меж собой, а к небу вовсе глухи, сударыня».
Ее звали, как выяснилось, Лара Граф, из немцев, сосланных когда-то поближе к арийской прародине, на станцию Арись.
После стоп-крана поезд так разогнался, что проскакивал часовые пояса без остановок, и время вело себя, как хотело, сжимаясь донельзя, – события теснились, выпихивая друг друга из прожитых минут. Только что родина-мать грозила мечом, но уже мелькнули Каспий, Арал, а вслед за низменностями подкатили плоскогорья, отроги и хребты.
На станции Арись, где сходила Лара Граф с остальными немцами, Туз долго выносил чемоданы, раздражая проводника, и без того всем недовольного. «Чаю не пьют, а что пьют – неведомо, – бурчал под нос. – Гуляют-гуляют, а где бутылки?» Хотелось утешить, да Лара остановила: «Глянь на него, вылитый Герасим, такой непременно утопит. – А на прощание огорошила. – Запомни, умелый выход не менее важен, чем хороший вход». И навсегда спрыгнула со ступеньки. «Счастливого пути! – помахал вслед флажком добрый полупроводник. – Не спотыкайтесь, шлюхи!»
Все сказанное как-то подкосило Туза. Он ощутил себя неуклюжим олухом, будто в метро на эскалаторе. Чтобы хоть как-то ободриться, поделился с профессором успехами в исцелении немоты. Но дядя Леня, сам того не желая, окончательно добил, сказав, что Ларочка переводчица глухонемых, а онемела временно, запив спирт спиртом.
Туз совсем поник, уставившись на ослепительно-унылые солончаки за окном, чувствуя себя незнамо кем – может, даже похотливой немецкой шлюхой. Вид его был крайне удрученным, и Лелеков попытался, как мог, развеселить: «Не печалься, Тузок. Через тысячу лет, говорят, разница полов исчезнет. Пользуйся, и пусть желания не угасают! Иначе взвесят тебя и увидят – слишком ты легок без либидо. Стоит ли такому жить на белом свете? Вообще, хочу сказать, все не так, как видится и слышится. Все иначе! Господь дал слова, но мы исказили их смысл, оболгали. Вот, к примеру, шлюха. Никакой в ней неметчины. Исконно-русского происхождения, от невинного шляния, в основе которого „слать“, то есть дарить и подносить. Короче, шлюха – жертвенное создание, вроде агнца»…
Тут он прервался, запутавшись, и сказал просто: «Выпьем-ка за половодье чувств!»
Спирт-ректификат не только сердца, но и мозги распрямлял. Мир сразу стал понятным, как стеклянный глобус, который профессор всегда брал в дорогу, вращая время от времени, чтобы живее ощущать движение в пространстве.
«У-уу-ууу, – напевал он, стуча крутыми яйцами по столу. – У, какая замечательная буква! Она и в сущности, и в суде, и в духе. Еще у древних греков обозначала все утопически хорошее. А наше “У” – не что иное, как пустившая корень латинская “V” – укоренившаяся на русской земле победа-victory!»
Туз полагал, что дядя Леня занимается историей древнего мира, но тот вдруг заявил: «Вообще-то я профессор в области отечественного “У”, которое особенно любопытно с подставкой “м”. Ах, какое темное у нас слово “ум”! Его цифровое значение – четыреста сорок»…
Ум Туза немедленно откликнулся на эту цифру, связав ее с материальным достатком. Вот бы сейчас четыреста сорок рублей! Или хотя бы трешник. Увы, все в этом мире кончается внезапно, улетучивается без следа. Не только деньги, но и буквы. Например, старинная «ять». Где она теперь? Тузу до слез стало жалко весь алфавит, затрепанный в хвост и гриву. И все вроде бы хорошо, да канистра заметно опустела. Особенно бросалось это в глаза, когда ее опрокидывали, – выглядела точь-в-точь утопической «У». Впрочем, хватило-таки до пункта назначения, который чуть не проспали. Проводник еле добудился, так что выскочили в последний миг, побросав из вагона восстановительные вещества.
Жаль было расставаться с зеленым составом, внутри которого прошла неделя жизни. На окнах уютно пошевеливались занавески. Поезд сонно дрогнул и сдвинулся. Выползли, тускло сверкая, рельсы. Тяжело вздохнув, потянулись и замерли, глядя вслед разогнавшимся колесам. Весь мир вздрогнул, отодвинулся, вновь став чужим и непонятным – уже ни за что поручиться невозможно.
На пустой платформе посреди тюков, ящиков и чемоданов остались кое-какие люди, хотя редкость, чтобы сюда сразу столько приехало, а именно профессор дядя Леня да Туз, глухонемые после долгой дороги и разборок со всевозможными «У».
Туз почитал станционные вывески «кассы-буфетювжд-кипяток» и двуязычное приветствие на голубом полотне «Хуш келибсиз! – Добро пожаловать!» Однако их никто не встречал, и само здание вокзала выглядело средневеково глухим – с высокими, узкими окнами, с башенками и шпилями, где сидели утренние вороны, особенно кучно на слове «Бесзмеин». Перелетая с буквы на букву, разбирали, казалось, как лингвисты, чего такое написано. Некоторые ныряли в окошко «Б», растворяясь в восходящем солнце.
«Похоже, нету этой точки на глобусе, – сказал Лелеков, осмотревшись. – Но хуш ни хуш, а надо устраиваться». И на попутной арбе, влекомой серым ишаком, покатили они к единственной в селении гостинице.
Вдали тягуче прогудел поезд – у-у-у-у! Только их здесь и не хватало до четырехсот сорока.
Бесзмеин
Подходящее название для азиатского городка – Бесзмеин. И змеи тут, и барана слышно, да и бесы выглядывают…
Тем ранним утром красное солнце лежало неподалеку в степи, будто в чашке весов. По обочинам дороги торчали розовые кусты тамариска, и вода в арыках розовела, настоянная на цветах. Женщины в красных платьях до пят тащили бидоны и ведра. На телеге с высокими бортами ворочался какой-то дикий, многорогий и многоухий лохматый шайтан – таращился по сторонам желтыми, как у дяди Лени, глазами. Мекал, бекал, блеял, и вдруг одна голова сиганула наземь. Шарахаясь меж бидонов, расплескивала молоко. Хозяин, распахнув халат, настиг, подхватил на руки, словно дитя, и запихнул обратно – к другим овцам, козам, баранам.
Все спешили на базар, а на улице было тихо. Только слышно отдельное: бе-е! гав! тпру! дзынь! Пробежала собака, запоздавшая на ночной прогулке. Что-то держала в зубах, и, оборачиваясь через плечо, вроде бы определяла по солнцу, сколько времени и нет ли погони.
А солнце поднималось на коротеньких покуда ножках. Уже, кажется, можно проползти под ним туда, где остались вчерашние день и ночь. Наконец подпрыгнуло, и пошел свет волной, гудя и захлестывая улицу. Ворвался на базар, где сразу шумно стало. Раскатывали по земле ковры и кошмы, и желтая пыль выплескивалась со змеиным шорохом.
Закричали торговцы, зазвенели жестянщики молотками и взревел трактор, сгребая в какую-то кучу какие-то камни.