– Скорее всего – не на север: по секрету, так уж и быть… Может, даже – на юг. Южнее – Москвы…
Он улыбнулся. И следователю кстати бывает сказать вам приятное.
– В Казахстан?
– Вот видите – вы какой! Все хотите допытаться… Нет-нет, больше я ничего не скажу! Но бороду – снимите. И вам не к лицу… И, потом, знаете, привяжутся… Воры, уголовники. Могут и поджечь. Поднесут, знаете, спичку – и вспыхнет. Как стог сена. <…>
Внешности своей, портрету, я значения не придавал. Плевать мне на какую-то бороду! Но уж очень они что-то старались, настаивали… Раскаяние? Измена себе? Потеря лица? Чего этот Пахомов, по важным делам, крутится вокруг бороды?… Нет, сволочи! Не дамся. Короче, мало-помалу я становился уголовником, как сами они называли, злым и недоверчивым зэком, высчитывающим каждый шаг от обратного. Только от обратного!…
Да и то, пораскинуть мозгами, пройдет год, большой лагерный год, и к Даниэлю, на 11-м, подвалится заезжий чекист, к станку, в производственной зоне.
– Привет вам от Синявского! – скажет, внимательно поглядев, как Даниэль вытачивает какое-то, по норме, дерьмо. – Я только что из Сосновки, с первого лагпункта. Синявский просил кланяться…
– Спасибо, – ответит, не поворачивая головы, Даниэль. – Что Синявский?
– Нормально. Ничего. Здоров. Недавно побрился…
– Как – побрился?! – не поворачивая головы, Даниэль.
– Да вот так. Он теперь без бороды. Я сам его видел. Разговаривал. Вот привет вам привез…
Стоит ли пояснять, что я и в глаза не видал этого хмыря? И бороды не брил. Далась им моя борода! И никакого привета, с чекистом, не посылал…
Расставаясь со мной, Пахомов, в последний раз, посоветовал:
– Ох, подожгут вам урки вашу лопату! И не идет вам совсем. Помяните мое слово!…
И взаправду, утром – этап. Все как полагается, как читали: овчарка, автоматчик. «Шаг вправо, шаг влево…» <…> Светает. Скользко. Всаживают в поезд на каких-то интимных путях. <…> Разносят кипяток. Хлеб, селедка. <…> Бегает конвой. <…> Меня, меня в уборную! <…> Руки назад! Не оборачиваться! <…> Кошу глазом: слева, людской стеной, в зоопарке, – глаза, пальцы, носы. Не задерживаться! Быстрее! И вдруг – в затылок – призывным криком:
– Синявский! Синявский! <…>
– Даниэль? Юлька? Здесь? <…> Нет, не его голос… С оправки. Кошу направо. Зэки, зэки и зэки – как сельди в бочке. Сзади опять:
– Синявский!…
И – смех… Нет, не Даниэль! <…> Хотят проучить, напугать. Пахомов предупреждал: подожгут. Сбывается. <…>
Вечером или ночью – в темноте, в прожекторах не поймешь, который час, – выгружают. <…>
– Где мы? – громко спрашиваю.
– В Потьме! Мордовская АССР! – отзывается рядом какой-то, должно быть, бытовичок. – Вы что – не узнаете? Раньше – не бывали? Вы из какой тюрьмы будете, простите?…
– Из Лефортова.
Твердо – из Лефортова. Для меня Лефортово – марка. У меня отец еще сидел в Лефортове, и я ему деньги носил. Что ни месяц – 200 рублей, считая старыми деньгами. Для них – неизвестно еще, звучит ли это имя, означает ли что-нибудь? Но я – из Лефортова…
– Из Лефортова?! – разом откликнулось несколько голосов. – Смотрите – он из Лефортова! Один – из Лефортова! Где – из Лефортова?…
Когда я повторяю сейчас эти гордые знамена – «из Лефортова», – я знаю, что говорю. И мне хочется, чтобы Лефортово оттиснулось на лбу режима не хуже, чем Лубянка, Бутырка, Таганка… Лефортово почиталось, между знатоками, особенной тюрьмой. За Лефортовом стлались легенды, таинственные истории… Будет время – я об этом расскажу. А пока:
– Я из Лефортова…
Смотрю, проталкиваются – трое. Судя по всему – из серьезных. Независимо. Раскидывая взглядом толпу, которая раздается, как веер, хотя некуда тесниться.
– Вы из Лефортова?
– Из Лефортова,
– А вы в Лефортове, случайно, Даниэля или, там, Синявского – не видали?…
– Видал. Я – Синявский…
Стою, опираясь на ноги, жду удара. И происходит неладное. Вместо того, чтобы бить, обнимают, жмут руки. Кто-то орет: «Качать Синявского!» И – заткнулся: «Молчи, падаль! Нашел время». <…>
– По радио про вас передавали, Андрей Донатович!… Я сам слышал!… По радио!…
В блатной среде ценится известность. Но есть и еще одно, что я уцепил тогда: вопреки! Вопреки газетам, тюрьме, правительству. Вопреки смыслу. Что меня поносили по радио, на собраниях и в печати – было для них почетом. Сподобился!… А то, что обманным путем переправил на Запад, не винился, не кланялся перед судом, – вырастало меня, вообще, в какой-то неузнаваемый образ. Не человека. Не автора. Нет, скорее всего, в какого-то Вора с прописной, изобразительной буквы, как в старинных Инкунабулах. И, признаться, это нравилось мне и льстило, как будто отвечая тому, что я задумал. Такой полноты славы я не