– Знает. Ну, чего вас затрясло? Вы слушайте: был я вчера у Оксаны Ямпольской – вы ее не знаете, она в издательстве корректором работает, разбитная такая бабенка. Народ там разный собрался. И вдруг является Ирина. Они с Оксаной, оказывается, приятельницы, даже родня какая-то по первым мужьям. Ну, я, понятно, обрадовался, о матери стал расспрашивать. Хорошо. Вечер как вечер. Только смотрю я – Ирина какая-то смутная. «Что ты, говорю, деточка, что с тобой?» А она: «Отказалась я, говорит, от одной встречи сегодня, а потом обстоятельства переменились, я стала звонить, а его нет». Я говорю ей: «Пустяки, мол. Погляди, какие парни бравые. Да и я еще хоть куда». Смеется. «Я, говорит, Володечка, замуж собралась. Можно мне по второму кругу замуж выйти?» Только мы собрались выпить с ней по этому поводу, вдруг слышим – ваше имя назвали. Я возьми да и пошути: «Кто это там о моем знакомом мазиле говорит?» И какая-то чертова баба выкладывает всю эту ахинею. Я, признаться, так растерялся, что даже дар речи утратил. И вдруг встает Ирина и говорит… В общем, неважно, что именно она говорила. Вложила им по первое число. И я немного добавил. И мы с нею гордо ушли, к великому огорчению хозяйки. Так что салон остался без музыки и литературы. Проводил я ее домой, а сам к Черновым. Там… поцапались. Вот и все. Хорошо, что я вас застал. К вам никак не могли дозвониться эти вот – благородные либералы. Где вы пропадали?
– Я всю неделю у нее жил.
– Голубчик, Витя, Ирочка с вами – и вам все – трын-трава! Вот когда женщина уходит – тогда дело плохо. Ведь было со мной, было. Поверите ли, Витя, Богу молиться стал. Господи, твержу, что ж это? Господи, помоги! А ведь я безбожник, язычник, я толстяк, я член ССП, чтоб ему провалиться! А тут как за горло взяло – взвыл! И ревность, ревность. Как вспомню этого человека, к которому она уйти хотела, так меня трясет от ненависти, от отвращения. Мне в нем все противно было: и голос, и фигура, и манеры. Сейчас-то я понимаю – человек как человек, неглупый, занимательный, работник дельный, честный. А тогда! Меня мутило от одного его вида. А уж представить ее с ним вместе, с руками его волосатыми – какая это мука… Погляжу на него – и всего передергивает, как будто он не ей, а мне плечи целовал. Какая мука, Витя, какое несчастье…
Он замолчал, напил водку в стаканчики. Мы выпили.
– Володя, – сказал я. – Я позвоню ей?
– Не надо. Я сам позже позвоню… Да, так и страдал. Уехать хотел. Я тогда в газете работал. Пришел к главному, отпусти, мол. «В чем дело?» «Бога, говорю, искать пойду». А он: «Ищи, говорит, царство Божие внутри себя, а общественность тебе поможет». Н-да, было – быльем поросло. Я к чему это все? К тому, что вам, Витя, грех жаловаться, у вас есть стержень, арматура, вы не рассыплетесь.
– Володя, – сказал я, – налейте мне еще, давайте выпьем. Вы удивительно добрый человек, Володя.
– Нет, это не я, это климат такой. Мы, россияне, добрые от безволья, от обреченности, оттого, что все вокруг, все, что было и есть, – мираж, фантомы. Все зыбко и шатко. И злые мы оттого же.
Как все алкоголики, он быстро пьянел.
– Американец или швед – я об обыкновенных людях говорю – без нужды не будет добрым или злым. У них есть конкретное, утилитарное представление о справедливости. Они не швыряются эмоциями. Они экономят себя и время. А мы гордимся сдуру, что не минуты, не сутки, не годы, а целую жизнь, целую эпоху бросаем псу под хвост. Сами знаем, что дураки, а гордимся. Как мы огрызаемся, когда нас иностранцы жалеют! Один мой приятель даже стишки сочинил по этому поводу – его какой-то француз уговаривал, какие мы несчастные. Там такие строчки есть:
Нет, мы с вами там жить не смогли бы. И не потому, что не сумели бы на жизнь заработать, нет! У меня профессий двадцать есть, у вас одна – но интернациональная. Нет, дело не в том. А вот смог бы я в одиннадцать вечера вломиться в дом к не очень близкому человеку и начать выкладывать ему то, что я вам выложил? Нет! Задушевность, Витя, это такая валюта, на которую за границей ни фига не купишь. А мы в России сидим по уши в Дерьме и такие задушевные разговоры ведем! Прячемся, как страусы, в многозначительность… Кстати, о страусах: вот вы, Витя, художник. На кого похожи страусы?
– Не знаю, – пробормотал я.
– На балерин. У этих дурацких птиц позиция классического балета. И хвосты, как балетные пачки… О чем мы говорили? А, ругали Россию! А мы ее всегда ругали, всю дорогу, со времен Владимира Красное Солнышко. Газетчики пишут, что кто, мол, ведет подобные разговорчики, тот кусает руку, которая его кормит. Идиоты! Рука-то – моя! Я хочу побриться, – неожиданно заявил он. Я включил бритву.
– Бритье – это ежедневный обряд отречения от варварства. Петр это понимал, жердь голландская. Он этим бояр крепче, чем стрелецкой казнью, связал…
Я уже не слушал его. Тоска по Ирине погнала меня к телефону. Я набрал номер.
– Ее нет дома, – ответила мать. – Нет, не знаю… Хорошо, передам… До свидания.
Ирка, где же ты? Ты где-то в одном городе со мной, в одной стране, на одной планете. Почему ты не отзываешься? Не надо, не ходи к знакомым, не ломай копья из-за меня. Приходи сюда, мы выставим этого милого, этого смешного толстяка и останемся одни. Ирка, приходи!
10.
Она пришла. Она пришла через два дня, через два долгих дня, наполненных рвущими душу телефонными звонками и письмами. Я шел сквозь строй. Люди, с которыми я раньше разговаривал, пил, ходил в кино, дружил и ссорился, – эти люди стояли теперь с палками наготове. О, это были разные палки: молчание, вежливое презрение, осторожный интерес, безразличие. Я блуждал, я тонул в плотном тумане того знания, которое, как им казалось, было у них.
Я застал ее у себя дома.
– Меня твои соседи впустили, – сказала она.
– Ирина? Ты… с чем ты пришла?
– Витя, я пришла сказать… Я не верю тому, что о тебе говорят.
– Иринка!
– Погоди. Я не верю, но я больше не могу. Эти три дня я разговаривала, я отбивалась. У меня не было ни минуты свободной, потому что все время ко мне приходили, звонили домой, на работу. Удивительно, как много людей знало, что мы с тобой связаны. Витя, Витька, я боролась, как могла!