Хуже всего обстояло с головой: мне казалось, что она у меня перестала работать, что я больше не способен думать. Я никогда не отличался каким-то особенным интеллектом и всегда восхищался теми, кому достаточно было дать тему или идею, и они исхитрятся повернуть ее так и этак четыре-пять раз, когда меня хватало самое большее на два варианта. Но сейчас моя голова была неспособна на простые умственные усилия, к примеру, не забыть вытащить ключ из замка, потушить огонь под пустой кастрюлей или вовремя выпить горячий отвар ромашки, который я готовил перед сном и часто наутро обнаруживал нетронутый стакан с холодным питьем.
Иногда у меня возникало впечатление, что я пребываю в своего рода трансе: когда я считал, что крепко держу какую-то вещь в руках, она выскальзывала. В результате я лишился нескольких мисок и тарелок. Я знал, что расстояние между диваном и кухней – три шага, но для того, чтобы их преодолеть, мне требовалось теперь три минуты. Все мое тело стало неповоротливым и неустойчивым. Часто у меня возникало ощущение, будто я завис в воде и ноги не касаются опоры. На площади чуть более сорока квадратных метров я постоянно терял то ручку, то очки.
Я радовался своим очкам, теперь была возможность читать, лежа на диване, и мысль о том, что я могу их потерять, преследовала меня неотступно. Из всех вещей, которые я собрал в своей жизни, – ковры, мобильные телефоны, скульптуры, образцы китайской каллиграфии, рисунки – самыми важными теперь стали очки. Я часто думал – кто знает почему – об одном старом, иссохшем отшельнике, последователе Далай-ламы, которого я с сыном Фолько навестил в горах Северной Индии. Одинокий и безмятежный, в крохотной хижине, сложенной из камней, он читал священные рукописи, лежа в деревянном ящике, который служил ему ложем, а потом, когда пробьет час, послужит гробом. Ну а если бы он остался без очков? Возможно, однажды какой-нибудь молодой монах спустился бы в Дхарамсалу за новыми. Но старому отшельнику пришлось бы их дожидаться неделями, месяцами, а то и ждать конца зимы, когда станут проходимыми тропы, сейчас заваленные снегом; терпеливо, не поддаваясь желаниям, никогда не раздражаясь, соглашаясь с тем, что ничто не вечно, все преходяще. Ждать несколько месяцев, чтобы получить наконец свою пару очков и с радостью погрузиться в чтение книг, пожелтевших от времени и дыма.
Я смотрел на свои очки, и они казались мне сокровищем. Читал я много, но теперь ничего не усваивал, ничего не запоминал. Просто получал мимолетное удовольствие. То я читал стихи, то меня можно было увидеть с «Волшебной горой» в руках, как в далекой юности. А еще я читал книги, в которых рассказывалось о болезнях знаменитостей: Уильям Стайрон и его депрессия, Норман Казинс с его воспалением позвонков, он излечился оригинальным способом, в основе которого был… смех и большие дозы витамина С.
Солнце… Всю свою жизнь я обожал быть на солнце – в горах, на море, в тропиках или на берегу Меконга. Но теперь, идя по улице, я машинально выбирал теневую сторону. Я шарахался от солнца, как от чумы. Моя «Приносящая удачу», объясняя, что химиотерапия необратимо поразит систему пигментации моей кожи, не оставила мне ни малейших сомнений на этот счет: «Вы больше никогда, никогда в жизни не должны загорать». Я улыбнулся, и она, подумав, что эта улыбка означала: «Мы еще посмотрим», добавила в своей обычной садистской манере, за которой, однако, скрывалась настоящая забота обо мне: «Синьор Терцани, побудете немного на солнце, и ваш мозг изжарится».
Самое странное то, что мой характер, казалось, тоже менялся. Я стал неуверенным в принятии решений, ощущал себя хрупким и уязвимым. Выходило, что эти вливания властны и над моим настроением. Сколько себя помню, меня всегда забавляли фильмы ужасов (к досаде Анджелы, которая их не выносит) – все эти скрипящие двери, убийцы, таящиеся в замках с привидениями. После химиотерапии с этим развлечением было покончено: мне стало жутко их смотреть.
Разум мой становился все более неповоротливым, зато более спокойным. И это приносило мне большое наслаждение. В начале курса лечения я был крайне неуравновешен: дурная мысль, едва зародившись, тут же оборачивалась бурей, любой голос казался воплем, подъем по лестнице – покорением вершины. Простой разговор надолго выводил меня из равновесия – и не из-за смысла сказанного, а просто потому, что я ощущал себя полуналитой бочкой: задень – и внутри еще долго будет колыхаться.
Медитируя, я научился одной вещи: чтобы успокоить разум, важно не противиться возникающим мыслям, а смириться с ними. Если не стараться выпихнуть их прочь, от них легче избавиться – они уйдут сами. Медленно, возможно из-за упадка физических сил, мне удалось обрести странное, зыбкое, но такое приятное равновесие. Даже сны мои стали легкими, спокойными, беспечальными – каким в глубине души стал и я.
Иногда, встав утром, я ощущал, что на меня надвигается депрессия. Но это была лишь расплывчатая темная мгла, а не та ужасная черная дыра, в которую, как мне казалось, я каждый день падал в Японии; не тот гнет, который я тогда испытывал, – будто целый мир навалился на плечи; не это неотступное чувство своей никчемности. Сейчас это было скорее ощущением отстраненности, из-за которого мир казался менее важным, не настолько интересным, чтобы в нем хотелось бы жить. Таким образом, даже рак уже не являлся драмой. Однажды в каком-то телефильме я услышал фразу, над которой в прежние времена даже не задумался бы: «Я знаю, что умру, но не знаю – когда, и это меня убивает». Я услышал и улыбнулся – еще одна версия знаменитой остроумной фразы Вуди Аллена: «Моя смерть? Она меня не тревожит. Просто не хотелось бы при этом присутствовать».
Другой интересной стороной моего нынешнего состояния стало новое отношение ко времени. Раньше я, очарованный прошлым с его надежностью, и в смятении от ненадежности будущего, где было слишком много вариантов развития событий, воспринимал настоящее как материал, которым я смогу насладиться потом, когда оно станет прошлым. Поэтому настоящее часто ускользало от меня. Теперь все изменилось. Я наслаждался настоящим, час за часом, день за днем, ничего не ожидая от будущего, не строя планов.
Если я уставал, то спал, читал, просто смотрел в окно. Я довольствовался существованием в своем маленьком мирке, будто все, происходящее вне этих четырех стен, не имело вкуса, запаха и вообще значения. Я читал «Нью-Йорк таймс» с такой же отрешенностью, с какой бы ее мог читать муравей или, к примеру, пчела. Мир, о котором рассказывалось в газете, был от меня бесконечно далек.
В каждой стране у меня складывалась особая привычка читать газеты. В Китае я начинал с передовицы, так как главные новости излагались именно там. В Японии, где я пристрастился играть на бирже, в первую очередь читал экономические колонки. В Нью-Йорке я поймал себя на том, что с интересом просматриваю рубрики, которых в европейских газетах больше нет: страницы с некрологами, статьями, в которых общество ежедневно подсчитывало число людей, памятных своими добрыми или дурными делами и покинувших этот мир. Это был способ понять, что разница между моими пятьюдесятью девятью годами и возрастом умерших «после тяжелой продолжительной болезни», «от инфаркта» или «в битве с раковой опухолью» была не такой уж и значительной. Иногда ее вовсе не было, этой разницы.
У меня вызывало любопытство то упорство, с которым смерть каждого человека неизменно связывалась в газетах с какой-то особой причиной. Ни о ком не написали просто: «Он умер, потому что родился».
Даже в самые утомительные дни – десятый после «бомбардировки» стал именно таким – я делал все, чтобы соблюдать распорядок, который установил в знак того, что не сдаюсь. Есть больные, которые перестают чистить зубы и причесываться, будто все это потеряло смысл и недостойно усилий или же их тело – носитель всех болезней – не заслуживает больше любви и вызывает лишь презрение и ненависть. Я не хотел уподобляться им. Поэтому: сперва прогулка по Сен-трал Парку, полчаса медитации под деревом, немного гимнастики, завтрак, укол в живот. Потом пешая прогулка и чем дальше, тем лучше, вплоть до пятидесяти кварталов: туда и обратно быстрым шагом, пока чуть не падал. Было трудно, но раз запасного тела у меня не было, то лучшее, что я мог сделать, – поддерживать в форме то, что имелось.
Бывали дни, когда вернувшись домой, я чувствовал себя настолько усталым, что даже не мог сесть за компьютер, чтобы отправить Анджеле ежедневное письмо – при том, что это была одна из моих наиболее важных связей с миром. Да что там, единственная оставшаяся. Решение провести этот период одному, вдали от семьи, от тех, кто приносил бы радость, но с кем пришлось бы постоянно считаться, я принял инстинктивно, и это было разумное решение. Теперь мне не нужно было тревожиться о тех, кто, в свою очередь, беспокоился обо мне, и я мог сконцентрировать силы и внимание на положении, в котором оказался.
Как старый фрегат, застигнутый бурей, выбрасывает за борт даже бочонки с порохом и ромом, чтобы не затонуть, я ограничил свои контакты с людьми до минимума и обрубил все ненужные связи, прежде поддерживаемые по привычке, для удобства или просто из вежливости.