Самыми надежными путями были искусство, медицина, приворотные зелья, религиозные учения, спиритизм и спорт. Быть астрологом или педерастом — тоже недурно. Для женщин же, как и во все времена, трамплином служили проституция и любовь.
Зеваки нередко видели, как за одно утро в путь отправлялись артель прокаженных, компания звездочетов, готовых предсказать скорую гибель Боабдилю* и счастливую судьбу принцу Хуану, а также итальянские канатоходцы в обтягивающих трико и расшитых блестками куртках — они тащили на себе стойки, канаты и трапеции.
Но уже к вечеру или несколькими днями позже они возвращались назад — потерянные, разочарованные, вновь выплюнутые на темную обочину галактики, раздавленные конкуренцией. Кое-кто успел изведать палок Святого братства. Кого-то ограбили болгары, а кого-то и прикончили (в канавах постоянно вылавливали трупы), если несчастный по оплошности не имел чем откупиться от грабителей.
Да, от всякой власти исходит жуткая реактивная сила.
— Хочется в рай, да грехи не пускают, — досадливо пробормотала толстая толедская проститутка, расправляясь с заварным кремом. (Веки покрыты изящным голубым с золотом узором.)
Серый, мрачный вечер. Тоска, одиночество. Он снял желтые башмаки, купленные у испускавшего дух миланца, и принялся счищать с них грязь. Вот ведь не просто покупка, а выгодное вложение капитала. Башмаки были не только вытянутыми и остроносыми, как того требовала французская мода. Главное, носы их поднимались вверх и закручивались спиралью в три оборота. А внутри спирали располагался прелестный бронзовый бубенчик.
С тупой покорностью отчаявшегося человека оттирал он их теперь влажной тряпкой, пока не проглянул, победно сияя, его любимый канареечно-желтый цвет.
Отовсюду послышались шутки. Кто-то швырнул в него костью, разумеется, уже обглоданной собаками.
Ужасные люди. Их гнал в Испанию нюх. Здесь, чуяли они, затевалось что-то великое. Сюда стекались ландскнехты (как Ульрих Ницш), которые не соглашались на ту новую роль, скорее полицейских, чем воинов, что уготовили им бургомистры. Сюда бежали люди, смелые поступком и мыслью, бандиты и праведники из ганзейских городов, где на первые роли выходили судейские, богатые галантерейщики и евреи, подвизающиеся на ниве науки и искусства и уже заполняющие полотна немецких и фламандских костумбристов (семейство Арнольфини и толстозадые важные аптекари с трубками в зубах на картинах Гольбейна).
Испания давала великий шанс. Искатели приключений ехали сюда из Фландрии, Бургундии, франции…
В Испании той поры легко могли найти себе удобные щели наглый авантюризм, любая низость и цинизм.
Грозные властители Фердинанд и Изабелла — католики в строгом смысле этого слова — стояли за разрушение всех устоев, мешавших человеку быть человеком. {34}
А пока? Какая мука! Какие тоскливые дни! Какие серые вечера! Колумб с зажатыми в руке желтыми башмаками — двумя эоловыми арфами, ждущими порыва ветра, — сидит одинокий, опустошенный, тупо глядя на слепого гитариста, который сменяет лопнувшую струну. — Какая тоска! — восклицает Христофор.
Ковалась великая, единая, сильная Испания. Но без насилия, насилия всякого рода, цели не добиться. Об этом знали и Фердинанд, и Изабелла.
Так, разом, переселить смирный, трусливый народ в империю. Вытащить его за волосы из болотного покоя. Ведь все вокруг было заражено глубинной ненавистью к жизни, затянуто средневековым мраком. Все было строго рационализировано, враждебно человеческой плоти, враждебно инстинктам и чувству. Рациональное христианство укрывшихся за монастырскими стенами клириков, выцветших монахинь и сплетничающих семинаристов. Тихая заводь для отчаявшихся и немощных, чья добродетель рождалась бессилием. Вечером — шелест литаний. Ночью — бесовские соблазны. Сон при свете дрожащей свечи. Безрадостный блуд.
Настоящий король — не больше чем выразитель глубинных инстинктов целой расы, целого народа. Фердинанд и Изабелла ощущали, что, бросая в костер еврея, они прижигали in nuce* извечную христианскую язву.
Ничто не мешало им встать на сторону римского католицизма.
Но в Испанию стекались крепкожильные кондотьеры. Прибывали люди, погибавшие в узколобой обывательской Европе, которая мечтала превратиться в интернациональное купеческое сообщество. Эта Европа предлагала тем, кто хотел выплыть, два пути: оптовая торговля либо разбой.
Юные монархи были мудры: на разнузданное языческое празднество можно попасть лишь сквозь дверцу закостеневшего суеверия. При народе они поддерживали папу. И соперничали с, епископами в изнурительных молитвенных турнирах. (Изабелла в бешенстве кричала, когда задремавший монах из хора вдруг пускал петуха.)
И далеко не один искренне и бесхитростно верующий священник пошел на костер, обвиненный в тайной симпатии к иудейству.
Королевство только начало крепнуть. Параллельно шли две войны: тайная, внутренняя, и внешняя. Вторую и описывали историки. Ведь история сообщает нам лишь о великом, громком, видимом. О тех событиях, что завершаются парадами и торжественными мессами. Потому-то история, изготовленная для официального потребления, столь пуста и банальна.
Так вот. Шла война между Фердинандом и Изабеллой, и значение сих сражений трудно переоценить. Война тел, война двух полов — она-то, по правде говоря, и легла в фундамент современного Запада и предопределила все ужасы, с ним связанные.
Все началось с коронации Изабеллы. Шага, с ее стороны, внезапного, удивительного и, пожалуй, опрометчивого. Это событие произошлЪ на следующий же день после смерти Энрике IV. То был настоящий putsch 13 декабря 1474 года. Мужская гордость Фердинанда была задета самым чувствительным образом. Он находился тогда в Сарагосе, и с ним не сочли нужным даже посоветоваться. Ему, мужчине, Изабелла не уступила главной роли.
Сегодня мы вправе предположить, что во дворце в Сеговии Изабелла страстно мечтала о смерти Энрике IV, ждала ее. Подгоняемые принцессой, день и ночь трудились швеи, готовя ей облегающее платье из шелка и пышную горностаевую мантию, расшитую жемчугом.
В тот день, когда стало известно о вполне естественной кончине короля, принцесса спустилась к ужину в глубоком трауре. Но уже утром 13-го числа, как никогда прекрасная, вся в белом, шла она во главе процессии архиепископов и рыцарей. Шла следом за кастильским мечом правосудия. Никогда еще ни одна женщина не отваживалась завладеть оружием, соединявшим в себе жизнь и смерть. {35}
А на старой кобылке, самой смирной, как того и требовал протокол, плыла на красной подушечке корона Кастилии.
Залпы из мушкетов и аркебуз. Крики и плач черни, ослепленной лицезрением. знати и роскоши. Нищие, прокаженные, толстые матроны дают волю слезливому умилению. Хриплые бомбарды сотрясают воздух. Ржут, бьют копытами землю рыцарские кони (солдатские же лишь отгоняют хвостами мух). Мечутся в небе ошалевшие голуби.
Ей удалось провести всех: стать королевой раньше, чем об этом узнали феодальная верхушка и собственный муж. Что касается Бельтранши, то она, казалось, уже не вырвется из пут безумия. Хуана носилась вокруг отцовского гроба, а когда пришло известие о коронации Изабеллы, принялась кататься по нечистому дворцовому полу и посыпать себе голову пеплом от тех самых копыт, что сжигал в очаге ее мнимый отец.
В ту же ночь отправила Изабелла гонца в Сарагосу:
«Пришла к нам Смерть, никем не ожидаемая сеньора, за душой беззаботного праведника. Я шла нынешним утром за мечом правосудия, но то — лишь метафора. Только ты, Ваше Величество, — средоточие всех моих помыслов».
С того момента начала она испытывать все неистовство мести озлобленного, униженного мужчины. Фердинанд напоказ начал окружать себя другими женщинами, так как главная, единственная, его предала. (Изабелла не наставила ему рогов физически, но она захватила в свои руки прочный и короткий меч власти. И смириться с этим в эпоху непримиримой фаллократии было невозможно.)
Уже наутро, в пятницу, Фердинанд обходил строй гвардейцев в сопровождении Альдонсы Иборры де Аламан — «немки», как звала ее разгневанная Изабелла. (Альдонса была одета в экзотический костюм французского бретера, на ней были и высокие сапоги, доходившие до середины бёдра.)
Изабелла попала в западню и всю силу любви познала, лишь катясь по горькому склону в бездну ревности.
Ночью она склонилась над обнаженным Фердинандом и тревожно, как зверь, идущий по следу, кинулась обнюхивать его кожу. Потом наступил черед одежды, шляпы, сапог, шпаги. И в какой-то миг она поймала намек на запах чужой женщины — соперницы.
Вновь и вновь утыкается королева носом в локоть рубашки, которая в темноте опочивальни кажется куклой-марионеткой — анемичным монахом. Что это? Египетские духи или пот? Бобадильи, Немки или отвратительной французской шлюхи по прозвищу «Обезьяний Хвостик»? Острая боль мгновений, когда над головой обманутой супруги висит топор решЬющего доказательства, а она все еще надеется на возможную ошибку. (А может, то запах пота взмыленной кобылицы, на которой Фердинанд вчера скакал?)
Отчаяние, боль, сомнения, страсть. Сейчас она жаждала лишь одного — пусть мучивший ее душу пожар будет погашен другим пламенем, пламенем Фердинандовой плоти.
Да, они были натурами возвышенными, руководствовались богословскими категориями учения святого Фомы и старались не обращать внимания на безрассудные порывы тел и страстей. Относились к последним снисходительно и пренебрежительно, как обычно относятся к домашним животным. Но тела капризно бунтовали. И следовало дать им порезвиться вволю (словно коням, которых понесло), и тогда они успокоятся сами…
Ах, эта плоть! Бесстыдная, самовластная…
В те времена реальность не могла допустить в высокие категории своих ценностей опасный омут человеческих инстинктов.
Все вокруг было «идеальным». Всем правил из пещеры времени Платон. Его именем освящались нелепости, состряпанные профессионалами божественного, которые бесстыдно спекулировали на геометричности аристотелевских идей.
Страсть, бросившая Изабеллу и Фердинанда в объятия друг друга, была вселенского масштаба. Но юные монархи сумели — не слишком над сим вопросом размышляя — освободить ее от плоской приземленное. {36}
А вообще-то они послушно отдавались своим порывам — по-королевски священным. И потому с самого дня свадьбы отвергли готические ритуальные sarcophages d'amour*: два соединенных вместе гроба, обитых стеганым шелком, с тонкой деревянной перегородкой посредине, а в ней — отверстие, как раз такое, чтобы позволить проход лингаму*…
По обычаю супругов запирали в двойной саркофаг — строго в период между Пасхой и Троицыным днем, — зажигали четыре свечи и читали литании De Mortalitate* и заупокойные молитвы. Именно таким образом благородная пара снисходила до плотских дел: с мыслями о тщете наслаждений, о суетности жизни и о справедливости хайдеггеровского «sein zum Tod» (жить ради смерти).
С почти хирургической точностью соитие было жестко ограничено областью гениталий («Царапаться в перегородку» — поговорка с весьма пикантным смыслом. Ее, что любопытно, не зафиксировал Касарес, однако она еще жива в некоторых кастильских селениях. В ней намекается на ситуацию, близкую той, что подразумевается во французском выражении «faire mordre l'oreiller»*.
Так вот. Саркофаги гарантировали исключение из супружеских отношений всяческих объятий, поцелуев, недолжных касаний, созерцания обнаженных тел друг друга и прочих «дьявольских приложений», говоря словами духовных наставников той эпохи.
В sarcophages d'amour два горячих источника, два центра любви чувствовали себя нелюбимыми детьми, брошенными в пустыне. Их лишили ласки, лишили игр. Осталась мимолетная вспышка страсти. И очень скоро они увядали, точно пучок петрушки без воды, ибо неоткуда было им черпать силы для возрождения.
А Фердинанд и Изабелла отважно плутают по бесконечным тропкам наслаждений, благословляя свои тела на непримиримую войну. И с трудом возвращаются с неба на землю, падают с вершин бестолковой метафизики к тайнам реальности.
Они возрожденцы, и они питают собой Возрождение. Их сплетенные в объятиях тела — такое же знамение времени, как женщины Боттичелли и Тициана, прекрасные тела Микеланджело.
В пламени безрассудной страсти этой дивной пары умирает навеки средневековье.
Фердинанд и Изабелла вихрем ворвались в эпоху гнетущей тоски. Они из породы ангелов. В этом их сила. Красивые, неистовые, всегда готовые переступить последнюю черту. Существа без изъянов, излучающие сияние. Да, они на самом деле были ангелами, а не только казались. Не случайно римские историки, в основном церковные, хоть и сделали довольно, чтобы поблек блеск их славы, принуждены были описывать монаршую чету по канонам ангелологии.