И вдруг остановилась на крутом спуске, повернулась к нам.
— А помнишь…
И стала рассказывать притчу, от меня же услышанную, про двух женщин, которые горячо доказывали свое материнское, единоличное право на ребенка. И как мудрец испытывающе предложил «поделить пополам».
— Понимаете, живого пополам!
Истинная мать, конечно же, уступила все права ненастоящей. Ну а лжемать, она на что угодно готова была.
— Кто-нибудь из вас уступил? Только бы жили дети? — судяще вопрошает наша Женщина.
— Уступали! Многое! — хором.
— Ну а в большом поступиться? Раз уж так далеко зашло, Дети же, дети!
— Есть вещи, дальше которых политики пойти не могут потому именно, что они политики, — явно скучая, пояснил Третий.
— А что, мир состоял из одних политиков? Не было отцов, матерей?
— Были еще и эти, которые… — Третий дурашливо зарычал. — Президент бросил им кость, потом попытался забрать триллиончик, а они — грр, цап за руку! Не те ребятки, чтобы поделиться чужим!
— Мы уступали сколько могли, — пытаюсь растолковать, объяснить, да и сам понять, — но сколько же можно? Если они как глухие! Старые газеты если поднять, даже их…
— А мы, — Третий явно дурака валяет, с Женщиной всерьез о политике разговаривать — это не по нем — мы так: лучше детям умереть с богом в душе, чем все равно потом — коммунистами! Они же все атеисты.
— А вы?
— Мы, конечно, тоже, но про это вслух не говорили. И нам очень хотелось отгрохать Ноев ковчег, космический. Чтобы на нем только чистые спаслись, а нечистых — на распыл. Но в компьютерах господа бога какой-то сбой, ошибочка случилась — и вот мы тоже здесь.
Он вот так, но Она-то всерьез. Чуть не плачет.
— Значит, поделили? Ребенка — пополам!
И провела рукой в сторону, где кончается наш остров, наш непонятно как существующий мирок. Там в кипящей от молний и штормов, заледеневшей саже погребено все — и правота одних и неправота других, все истины, все идеи, все слова.
«Я вас взвесил, и найдены легки…» — странно громко порой слышишь голос собственной памяти: вычитанное когда-то, из разговоров запомнившееся.
Ночью я проснулся оттого, что Она, прижимаясь, шепчет ласковые слова.
— Тише, — уже привычно предупреждаю, — он, может, не спит.
— Ушел. Куда-то ушел. Вот бы насовсем.
— Ну зачем же так?
— А вот так! И я хочу, пусть будет все, все, что когда-то было у вас!..
Нехорошо грубой, вызывающе требовательной была Она, как бы уличающей меня. Как бы пыталась смутить саму реальность (или как Ей кажется: Нереальность существующего), провоцировала ее выдать себя.
А потом сладко плакала и горячо, горячо убеждала:
— Ragazzo mio! Amore mio![23] Правда, правда, я люблю тебя, люблю!..
Утром куда-то исчезла, вернувшись, шепнула:
— Я тебе письмо написала.
Я промедлил.
— Сейчас пойду и сотру!
— Я тебе сотру!
Бегу читать.
Бывало, целыми днями этим занимались: один напишет на берегу на сыром песке, другой узнал и спешит туда — прочесть, сочинить ответ.
Крикнула вслед мне:
— Не беги так, разобьешься!
Искал, искал вдоль воды Ее письмена, следы есть и ничего больше. Вот тут что-то было, но затерто ногой. Сама же и стерла.
Когда вернулся и пожаловался, что нет там ничего, Она с готовностью откликнулась:
— Вот я и говорю: ничего!
Это «ничего», постоянно Ее мучающее, меня уже начинает раздражать. Ну как Ей доказывать?
В одно из утр Третий, увидев что я отправляюсь косить, спросил шепотом:
— На зарядку?
И присоединился. По дороге я решил действовать напрямик: заговорил про цветы, зачем их скашиваю.
— Прошу меня извинить, — Третий был заметно смущен, — но я, очевидно, еще не совсем отошел. Они веселящего сна мне вкатили хорошую порцию. Несколько раз наблюдал, как вы орудуете этой штуковиной, но не понимаю зачем.
Он тревожно оглядывается, смущенно смотрит мне в глаза.
— Да вот же они! — Я сделал резкий взмах-оборот своей косой, один, другой. — Вот! Вот!
И ногой отшвырнул скошенное.
— Да, конечно, конечно! — поспешно соглашается Третий, но смотрит на меня так, будто не ему, а мне вкатили того газа-наркотика.
Но не он моя главная забота. А вот что Она теперь порой не замечает своих врагов — цветы, это посерьезнее. Я наблюдал: когда они вдвоем спускаются вниз или сюда поднимаются, самые густые заросли Ее не пугают, как прежде. Да Она их просто не замечает.
Снова лезет в голову, как и когда они, проклятые эти цветы, впервые объявились у нас на острове. Сразу после той прекрасной ночи. Для тебя — прекрасной, ну а для Нее? А иначе почему так совпало?..
Я как-то заговорил с Нею об этом осторожно, исподволь, но Она будто только и ждала этого разговора, прямо-таки закричала:
— Ну что, ну чего ты от меня добиваешься? Теперь я уже хотела бы, чтобы были эти отвратительные цветы! Но только чтобы на самом деле! И даже крысы, пауки! О боже, я же и виновата! Нет моей вины. Потому что ничего нет. Неужели ты до сих пор не понял: ведь нас нет, нет, нет!..
11
Не прошло и минуты, как на ложе возлег супруг, появившийся немного раньше обыкновенного, и, обняв ее, плачущую, так ее вопрошает: «Это ли обещала ты мне, моя Психея? Чего же мне, твоему супругу, ждать от тебя, на что надеяться? И день и ночь, даже в супружеских объятиях, продолжается твоя мука. Ну, делай как знаешь, уступи требованиям души, жаждущей гибели».
— Милая, тихо, он услышит.
— И пусть. Если он правда здесь.
— А где же ему быть? Ну вот мы, ну вот же было только что!.. Ты не Венера Рождающаяся, ты — Буйствующая!
— Прости, — Она засмеялась, спрятав лицо, — ты делаешь меня такой, а сам тайком осуждаешь.
— Да, да, обязательно!
— А знаешь, какие теперь у меня сны? Скалы вокруг, скалы, я совсем одна, но мне хорошо, потому что я знаю — это не скалы, не камни. Выступают из скал, гроздьями кверху ползут ножки, ручки, попочки такие детские, головенки, я хлопочу возле них и совсем не удивляюсь, что они каменные, мои дети…
Ночью мы проснулись от голоса Третьего, он чему-то громко поражался, звал и нас посмотреть. В проеме пещеры странный льющийся свет, яркий, ярче, чем от немых молний. Выползли наружу и сразу точно под водопадом оказались — свет льется, падает с неба как бы обручами. Мерцающие обручи света, какого-то сухого, электрического, плавно сползают с неба, а другие им навстречу как бы взлетают. Северное сияние! Не раз наблюдали, всплывая, где-либо на Севере. Ну а где теперь не Север? Но что сделалось с нашими мрачными стенами? Женщина прямо зашлась от восторга. Игра, сумасшедшие переливы красок и цветов, богатства, никаким пещерам Аладина и не снившиеся! Точно все драгоценности Земли, да нет, Вселенной вдруг выступили, как роса. И самая чудесная капелька — Женщина, руками обхватившая житный сноп своих волос, прячась за него от наших взглядов. Она смотрит на «драгоценные» стены, мы таращим глаза на Нее и сообща охаем все громче и дружнее. Но только все вокруг — обман, игра света на кладбищенских стенах, и лишь Она — живая красота, единственная, последняя. Как тут не молиться? Не понимая, почему мы не смотрим, куда Она смотрит, сердито теребит нас:
— Да гляньте же, посмотрите!
И мы тоже оглядываемся на бездонные толщи зимней сажи, на которой, как на черном бархате, сияет обманная лавка джиннов.
— Драматург решил поразить световым эффектом, — объявляет Третий.
— Обычно это делается перед новым фабульным ходом.
— Да не болтайте вы, смотрите!
И вдруг я увидел что-то такое… Мы все трое не двигаемся с места — он, Она и я, конечно. Но я вижу (закричать готов, показать и Ей и ему!), как двое, отделившись, уходят от нас: голова и руки Женщины на плече ее спутника, а волосы падающей волной окутали их тела, ступают осторожно, как сомнамбулы, лунатики.
Я чуть действительно не воскликнул: «Смотрите, смотрите!» (Удержало только опасение, что как с желтыми цветами получится: кто-то видит, а кто и нет!) Но когда глянул на стоящих рядом Ее и Третьего, сражен был еще больше, голос мой пресекся. Я не просто глаза их видел («Ты?» — «Это же я, я!..»), мог поклясться, что увидел два луча света, которые пересеклись и трепещут, как крылья мотылька.
Оглянулся — тех, уходящих, уже не было.