— А мы, — успокаивал Лешаков. — Съедим, не бойся.
Он заказал бутылку столичной к закускам и сухое цимлянское вино к рыбе. Но актер наложил вето на вино и настоял на мадере.
— Там хоть градус есть. А то сухарь твой, что квас. Бидон можно выпить, и без эффекта, — поучал он Лешакова. — В питии, брат, есть…
— Гуляем, — согласился Лешаков и послал за мадерой.
Мадеру подали крымскую, за четыре рубля восемьдесят пять копеек, плюс наценка. Валентин помрачнел.
— Я теперь пью, — сказал он и серьезно взглянул в глаза инженеру. — Не хочу остановиться. Не желаю… Это замечательно, что ты позвонил, объявился.
— Я тоже рад тебя видеть, понимаешь.
— Понимаю. Старик, я теперь все ох как понимаю. После пережитого многое открылось.
Лешаков разлил по первой и приготовился слушать. Свое он оставил на сладкое, — пусть Валечка душу облегчит. Он готов был потерпеть и послушать, чтобы потом… Но Валечка отодвинул стакан.
— Я так не могу. Послушай, ты тут разное назаказывал, а я соответствовать не в состоянии. Бензин на нуле. Нахожусь в пропитии.
Лешаков удивился:
— Что ж с того? Угощаю!
— Нет, — сказал Валентин. — Не годится. Пока мы в трезвом уме, решим. У меня тут книжица есть одна. Если ты при деньгах, давай купи. И мы пополам счет оплатим.
— Покажи, — заинтересовался инженер книжкой, которая стоила бы их ужина.
Актер извлек из-под стула пакет, развернул и выложил на скатерть толстенную книгу, килограмма на три, в кожаном потертом переплете. Симпатичный кирпичик. Лешаков приоткрыл и прочел:
«Библия. Книги священного писания».
— Иллюстрации Доре, — продолжал Валечка.
— На хорошей бумаге и кожа сафьян. Ей цена сто рублей или больше. Уступлю за полтину.
— Я не собирался покупать, только посмотрел.
— Вот и смотри. Смотри… Тут и Новый завет, и Старый.
— Ветхий, — поправил Лешаков.
— Ничего не ветхий, — возмутился актер, — приличный вполне экземпляр.
Лешаков промолчал. Книга, разве что с виду скромней и более затертая, была у его набожной бабушки, и он вспомнил, как дрожала над ней старуха, как опасливо косилась, когда он, мальчишка, слюнявя палец, листал шероховатые страницы, рассматривая картинки.
— Как? Берешь?
— Такой книгой торговать нехорошо. Да и на кой она мне.
— Не нужна? Библия не нужна?
— Не обижайся, — сказал Лешаков. — Я тебя угощаю.
Валечка сел на место и посмотрел на Лешакова из-за бутылок.
— Добро. Ты угощаешь, а я… Книгу дарю! Там ведь что сказано: «Сначала было слово…»
А ты мне какое слово сообщил. Наше, забытое слово… Эх!
Они выпили за встречу и еще по одной за забытое слово, и за товарищество. И, намазывая булки икрой, Валентин поведал, как приключилось с ним такое, что ни в сказке сказать ни пером описать, а уж за веселым столом встречи и вовсе припоминать не стоило. Но оно больно сидело в актере. Он с этим жил. Носил в себе. И щедро делился со всеми встречными и поперечными, как одна лишь слабая душа способна поступать, изнывая от избытка боли.
8
Со студийных времен Валечка был на виду. С третьего курса в институте узнавали в нем человека замеченного. И сам он чувствовал себя заметным. Не первым, не лучшим, не самым ярким, но несомненно отмеченным той печатью, когда, если уж говорили о курсе, то не упомянуть о Валечке не могли. И упоминали. Часто. Уже упоминать о нем сделалось привычкой.
Он не задавался вопросом, хорошо это или плохо. Вопрос не стоял.
Это было нормально. Длилось давно. Иначе и быть не могло. Разве что лучше. Жизнь восходила от хорошего к лучшему. Так Валечка понимал свою линию. Он зрел, словно капризный овощ в теплице. Ничего не зная, кроме тепла, он и на будущее числил за собой изначальное право на тепло слов, улыбок, взглядов, суждений, отзывов, пожеланий, предложений, обращенных к нему, к Валечке: тепло требовалось как жизненное условие, как сон, воздух или вода. И тепло это — уютное, необходимое — он намеревался получать во все возрастающих количествах.
С распределением проблемы не случилось. В известный театр его звали давно. И просить себя он не заставил. С первой премьеры в коллективе был отмечен. А вскоре его заметила и похвалила городская газета. Почти в каждом новом спектакле ему находилась работа. Особенная роль. Он был на хорошем счету у товарищей и пользовался ласками дирекции. Ему в меру завидовали. Конкуренции серьезной от него не ждали. Хорошо относились, по-своему уважали. Но не слишком брали всерьез. И понадобилось Валечке несколько лет процветающего прозябания, чтобы однажды как бы ощутить некоторое неблагополучие своего сосуществования с самим собой. Причиной явился женский взгляд. Вернее, презрение, приоткрывшееся во взгляде.
По прошествии нескольких лет на редкость беспечальной театральной карьеры Валечка не был женат. В знакомствах и связях он не знал заминки. Некоторая уже известность располагала. Но он не злоупотреблял. Не сделался бабником, юбочником, волокитой. Положительный Валечка, серьезный работящий актер, в любовной чехарде интереса не находил. Девушки сменялись не часто, отличались чудной внешностью и легкостью характера, но не поверхностные, не легкомысленные, отнюдь. Их всех объединяла общая черта: девушки обожали Валю, но чувствовали, что заключить этого человека в свою собственность — задача преждевременная. Они сдерживали матримониальные нотки, покуда было возможно. Когда же намерения проглядывали отчетливее, наступал быстрый необъяснимый разрыв.
Существенно, что все его любовные отношения складывались вне работы. В театре он никогда и ни с кем в связи не состоял. Не то чтобы за правило взял, но так выходило. И он радовался, что так. И привычку не нарушал.
Валечка настолько привык к разграничению, что в театре женщины для него как бы и не существовали — он считал их своими товарищами. То есть, конечно, он отличал прекрасный пол. Но не домогался. Бесхитростно дружил, охотно помогал, умел выслушивать и даже рисковал советовать, оставаясь при этом настолько индифферентным, настолько откровенно не замечал взглядов, не принимал намеков, не реагировал на поддразнивания, что слухи поползли по театру, мол, странный парень, явно нездоровый — очевидная аномалия, и возможно, он, как говорят, с другого берега, голубой. Но коллеги время от времени встречали Валю то на Невском, то в ресторане ВТО в обществе очаровательных и нескучных прелестниц. И потому он становился заманчивой загадкой, занимательной задачей для тех, чьи заглядывания отражала приветливая и непробиваемая броня актерской улыбки.
Улыбка Валечки выражала определенную и недетскую наивность, что замечательно нравилось зрителям и начальству. Коллег улыбочка раздражала: они не понимали, зачем, имея сценическую удачу, еще и в жизни играть. Тут заиграться не долго. Да и сил растрата. И других за дураков нечего считать.
Так думали коллеги и были неправы. Наивная улыбка на лице актера Валечки не была произведением театрального искусства. Она ничего не прикрывала. Она выражала то, что она выражала, — наивность. Валечка был наивен.
Наивность служила ему лучшей защитой. Наивность стала его пагубой.