В этом безмолвии ощущалось величие, будто вселенная отдыхала, встречая ночь.
Солнце садилось, но явно медлило. Может быть, оно хотело увидеть тончайшую световую нить, что непременно протянется от всегда неведомой первой звезды до поверхности озера.
Темнота упала как-то сразу. Всю ночь я ворочался и не спал, взволнованный медленным течением степной ночи. Оно становилось заметным по перемене звездных сочетаний над головой. Созвездия плыли, едва вращаясь, вокруг невидимой оси мироздания.
Северные, низменные берега Каспийского моря и самое взморье – очень мелкое в тех местах – заросли широкой полосой тростника – чагана.
Твердые черные его соцветия были похожи на маленькие початки кукурузы, или, хотя это сравнение и несколько сложно, на эбонитовые валики от пишущей машины.
Издали эти заросли чагана казались черной широкой лентой, разложенной по берегу моря. Поэтому эти места здесь и зовут «чернями».
От устья Волги до Гурьева, лежащего в самых низовьях Урала, нет ни одной пристани, ни одного убежища, куда бы пароход мог зайти во время шторма. А как известно, на мелких местах гуляет особенно крутая волна, и потому плавание вблизи «черней» неприятно и временами опасно.
Пароход «Гелиотроп» шел от Астрахани до Гурьева больше суток. Это был очень старый, заслуженный пароход с обилием медных частей. Медные поручни, обитые медью трапы, медные приборы и, наконец, огромный медный рупор, в который капитан перекрикивался со встречными рыбачьими шаландами и «рыбницами», – все это было начищено и надраено «до чертова глаза» и просто угнетало своим медным блеском.
На палубе, как и на волжском пароходе, лежали вповалку пассажиры.
Особенно много было пожилых женщин.
Говорили, что в устье Урала горят тростники и что их поджигают нарочно, чтобы уничтожить очаги несметного гнуса. Он не давал жить в тех местах ни людям, ни зверям.
На востоке как-то странно и тускло мигало небо. Эти вялые вспышки были совсем не похожи на наши зарницы или на приближение грозы. Какая могла быть гроза, если воздух на сотни километров был лишен даже признаков влаги!
В устье Урала «Гелиотроп» вошел в сумерки. Он торопливо плыл мимо горящих тростников. Пламя трещало и перебегало вдоль берега, дым душил и разъедал глаза. Только в Гурьеве мы наконец отдышались, – в этом приземистом городке, где все краски давным-давно выгорели до цвета золы.
В Гурьеве я жил за Уралом, в новых домах, сделанных из прессованного камыша. Они ничем не отличались от обыкновенных каменных домов, за исключением неверия в их прочность людей, обитавших в них.
Со мной в одной комнате общежития Эмбанефти поселился бывший матрос Балтийского флота, латыш. Он приехал в Эмбу из Баку по каким-то нефтяным делам. Когда ночью подымался ветер, матрос будил меня и говорил:
– Полундра! Лучше не спите. А то этот карточный домик завалится и прищемит нас, как котят.
Из Гурьева я ездил на Эмбу со старым нефтяником, инженером-поляком Яблонским. Этот тучный, насмешливый и необыкновенно спокойный старик посвятил меня в удивительные и увлекательные тайны нефтяной разведки нефтяных (соляных) куполов и всего, что было связано с добычей нефти.
Мы жили с ним вместе в поселке Доссор. В нашей комнате стекол в окнах вообще не было. Их заменили частой проволочной сеткой от гнуса. Когда задувал ветер с близкого Каспийского моря, из «черней», то гнус начинал лететь исполинскими тучами, приглушая солнечный свет.
– Что есть пустыня? – спрашивал меня Яблонский, лежа вечером на скрипучей койке и боясь пошевелиться, чтобы не стряхнуть с себя пыль – она густо оседала на нас за какие-нибудь полчаса. – Пустыня, – отвечал он самому себе, – это есть пыль. И еще раз – сплошная пыль. И гнус. И еще раз горячая и соленая пыль и отсутствие воды. Вы пробовали выплеснуть на здешнюю землю хоть немного воды? Да? Значит, вы видели, как, вместо того чтобы всосаться в землю, она превращается в крупные капли, в шарики воды. Капли эти, похожие на ртуть, катаются и прыгают по пыли, как по горячей плите, и обрастают пылью, как шерстью. Вот так, дорогой мой! Вроде как в стихах Киплинга об Африке: «Только пыль, пыль, пыль от шагающих сапог!» Дышать, конечно, нечем. Это следует откровенно признать. Поэтому не пойти ли нам на озеро, на вышки, сделать замеры и проверить выход нефти? Все равно играть в шахматы вы не умеете, а читать при свете этой белокровной лампочки – значит вывихнуть себе глаза.
Я соглашался, и мы шли на соляное озеро, где на дамбах стояли вышки и нефтяные насосы, посапывая, качали из-под земли маслянистую коричневую с золотым отливом эмбинскую нефть.
Мне нравилось на озере. Вода в нем – густая и соленая – пахла крепчайшим йодом. В неярком свете фонарей, редко расставленных на дамбе, была видна осевшая на сваях розовыми кристаллами крупная соль.
Кроме йода, озерная вода пахла нефтью. Запах этот вызывал обманчивое впечатление некоторой ночной прохлады.
На самом же деле ночь была насыщена мельчайшей и теплой пылевой пудрой, и, может быть, от этой пыли свет фонарей приобрел душный жемчужный оттенок.
– Все, что вы видите здесь, – говорил мне Яблонский, – ничем не отличается от нефтяных промыслов в Маракаибской лагуне в южноамериканской республике Венесуэле. Условия зарождения и залегания нефти и там и на Эмбе одни и те же. Поэтому и посылают туда на практику инженеров-нефтяников. В связи с этим оставьте ваши мечты о Венесуэле. Ничего лучшего, чем здесь, вы и там не увидите.
– Я никогда не мечтал о Венесуэле.
– Напрасно! – говорил Яблонский. – Мечтать нужно всегда. Но не бесплодно, конечно. Например, я приветствую все мечты об освоении пустыни. Особенно когда они приобретают реальные формы, как сейчас у нас на Каспии – на Эмбе, на Мангышлаке и в Кара-Бугазе. В некоторых случаях нельзя природу предоставлять самой себе. Надо ею руководить для человеческого блага, но, конечно, не вмешиваясь в ее основные законы.
Счастье людей почти не зависит от хода цивилизации.
Счастье – категория вечная. Петрарка не был бы счастливее оттого, что услышал голос Лауры записанным на пленку. Цивилизация только тогда даст свои великолепнейшие плоды, когда народы – только сами народы и никто больше – будут хозяевами жизни и распорядителями своей судьбы.
В Доссоре, сидя на бревнах на дамбе и вдыхая душную тьму закаспийской ночи, мы говорили о покорении пустынь.
Потом у себя в комнате я читал допоздна затрепанную книгу стихов незнакомого мне тогда поэта Липскерова – «Песок и розы». Кто-то из постоянно менявшихся жильцов комнаты забыл эту книгу в ящике стола и уехал.
Я читал медленно, повторяя и скандируя про себя строки его стихов о Средней Азии и Самарканде:
Яблонский крепко спал, скрестив на груди руки. Тишина ночной пустыни тонко пела в ушах. Только по временам было слышно, как на озере сопели бессонные насосы, откачивая из безжизненных недр земли липкую нефть.
Все дальнейшее путешествие по Каспию описано мною в книге «Кара-Бугаз» и в нескольких очерках.
Вся беда книг такого рода, как эта, то есть автобиографий, заключается в том, что в них почти невозможно избежать повторений.
Объясняется это тем, что все вещи, созданные писателями, в значительной степени автобиографичны.
Правильно, но несколько грубо сказал мне по этому поводу писатель Александр Георгиевич Малышкин:
– Я рассовал всю свою жизнь по разным рассказам и романам. И ничего даже не оставил себе, чтобы рассказать при случае любимой женщине или друзьям. Ужасно глупо! Как у Блока, помните? «Жизнь давно сожжена и рассказана, только первая снится любовь»{222}.
Поэтому я не буду повторять то, что читатель может прочесть в «Кара-Бугазе» или в очерках «Соляные купола» и «Великая Эмба».
Если кто-либо из читателей задумает сравнить «Кара-Бугаз» и эти очерки с теперешними моими воспоминаниями, то пусть его не удивляет некоторая несхожесть их друг с другом.
Объясняется это, очевидно, тем, что тогда я был молод и многоречив, а сейчас, с возрастом, стал, если можно так выразиться, молчаливее в своей прозе.
И кроме того, теперешнее время бросило свой отблеск на прошлое, и прошлое предстало в новом виде, – иные краски померкли, а иные сгустились. Поэтому о поездке в Кара-Бугаз я ограничусь здесь самым коротким отчетом.
Из Гурьева я вернулся в Астрахань, а оттуда на таком же, как «Гелиотроп», престарелом пароходе (название его я забыл) поплыл в Мангышлак и Красноводск.
На этом пароходе были мачты, оснащенные, по-старинному, вантами. Пароход был тесен. Тепло от машины проникало во все его помещения, так же как и запах шашлыка из камбуза.
Море было тихое, светлое.
Крестьян на палубе уже не было, но весь день там пили кахетинское вино какие-то шумные и толстые люди. Они везли в Красноводск сто мешков с картошкой и ни за что не хотели продать хоть немного этой картошки пассажирам и команде.
Кончилось это тем, что перед Мангышлаком кто-то ночью распорол ножом несколько мешков с картошкой, и она, торопливо булькая, посыпалась в море под яростные вопли проснувшихся мешочников.
Я ждал кровопролития, но хозяева мешков неожиданно успокоились и, напевая какую-то песенку, начали зашивать суровыми нитками разрезанные мешки.
Мангышлак, на первый взгляд, был классическим пеклом. Единственное, что мирило с этим спекшимся от жары голым местом, было воспоминание о Тарасе Шевченко. Здесь он томился в каторжном батальоне, и здесь он не потерял ни крупицы своего таланта, доброты и своей любви к Украине. Это казалось чудом, но это было так.
Дальше к югу мы шли вдоль берегов таких безлюдных и однообразных, что все невольно отводили от них глаза.
Куполом из неясных испарений прошел по горизонту Кара-Бугаз, а потом за черными зубцами скал Уфра открылся Красноводск – пасть огнедышащего дракона, жерло испепеленной Азии с ее гипсовой землей и воздухом, густым и вязким, как глицерин.
А все, что было дальше, – иной раз в несколько сгущенном, иной в неприкрашенном, а иной раз и в несколько более угрюмом, чем в действительности, виде, вошло в книгу «Кара- Бугаз».
Но единственно, на что у меня не поднялась рука, чтобы хотя немного расцветить и украсить свою прозу, – это на людей и события. Их я писал по мере сил точно и просто. Но я, как говорится, «отыгрался» на пейзаже. И не моя вина или заслуга, что я его видел до мелочей таким, каким написал.
Единственное, о чем нет ни слова в книге, – это о страшной, временами совершенно невыносимой тоске по Средней России.
Жара обжигала мне легкие, давила на мозг, солоноватая вода обдирала горло. Чудесная, как воздух после дождя, свежесть, помогавшая думать там, на севере, сменилась тугой, саднящей болью. Кровь как бы с натугой продиралась в сжатых мозговых сосудах и вот-вот могла остановиться.
В Красноводске по утрам, когда можно было еще двигаться, я ходил на вокзал, на станцию, и с тоской смотрел на раскаленные товарные вагоны. Они были единственной, как мне казалось, реальной связью с Россией.
Я сидел в тени, смотрел на вагоны, как маньяк, и слушал глухой треск винтовочных выстрелов. Треск долетал из Гипсового ущелья, куда вплотную подошли банды басмачей под командой знаменитого Джунаид-хана.
Наши части вели бои с басмачами. Пули, по словам бойцов, упав на излете на землю, долго не остывали. Бой был короткий. Басмачи ушли в Персию, и снова безмолвие вернулось на наши берега.
И все вокруг казалось таким загустевшим от жары, что удивлял даже прибой, – было непонятно, как эта тяжелая морская вода могла собраться с силами и подняться, чтобы с шумом и изнеможением набежать на жаркий берег и, прошумев, отхлынуть назад.