Мюллера, а затем Лейста в Марбурге была значительно улучшена материальная база, система финансирования, обновлены программы преподавания, причем не в утилитарном духе, а с точки зрения более адекватного отражения достижений фундаментальной науки. Стоит отметить, что Марбург был единственным немецким университетом, реформированным французским оккупационным режимом, поэтому замечательно, что эти реформы находились в контексте не французского, а немецкого подходов к высшему образованию. [823] Однако планы поставить Марбург в один ряд с виднейшими немецкими университетами рухнули после исчезновения Вестфальского королевства.
Подводя итог, можно сделать вывод о двойственном характере изменений, произошедших в университетском пространстве Германии в первом десятилетии XIX в. Во-первых, вместе с доброй половиной немецких университетов навсегда ушли в прошлое узкие и замкнутые профессорские корпорации с их цеховыми дрязгами, застоем в науке и небрежением к студентам. Во-вторых, желание сохранить и вдохнуть жизнь в оставшиеся университеты привело к их ускоренной модернизации в трудных условиях политического кризиса Германии. Эти трудности, а также необходимость добиваться лояльности приобретенных территорий к своим новым суверенам приводили к тому, что жесткие варианты университетской модернизации, как в австрийской монархии, или тотальное огосударствление высшего образования, как во Франции, здесь было невозможно. Поэтому реформы университетов носили характер компромисса между интересами ученых и государства, и базой для компромисса, как правило, становилось улучшение условий для развития науки и преподавания.
Ландсхут и Вюрцбург в Баварии, Гейдельберг в Бадене, Бреслау в Пруссии, Марбург в Вестфалии показывают примеры такой быстрой трансформации от средневекового облика к современному, сочетавшему элементы как университетского самоуправления, так и государственного контроля, а также отвечавшему всем текущим достижениям науки. Именно феномен немецкой «модернизации» и позволил в начале XIX в. оправдать дальнейшее существование университета как институциональной формы высшего образования, предотвратить ее повсеместную замену специализированными высшими школами и полное исчезновение с исторической сцены.
Главным же примером успешно развивающегося университета в эту эпоху являлся Гёттинген, где в первом десятилетии XIX в. в той или иной степени уже содержалось почти все, что позже составило понятие «немецкого классического университета». Впрочем, с точки зрения университетской истории Германии эстафету «модельного» очень скоро перехватил Берлин, по отношению к основанию которого и была идеологически обоснована новая концепция университета (о чем пойдет речь в следующей главе). Однако исходя из перспективы образовательных реформ, которые происходили
Проблемы и перспективы развития российских университетов на рубеже XVIII–XIX вв.
В конце XVIII в., когда в европейском университетском образовании разразился описанный выше кризис, единственный из российских университетов, Московский, находился в не менее тяжелом положении. Сокращалось число его профессоров: если в 1792 г. ординарных и экстраординарных профессоров в нем было 17 (а за вычетом лекторов французского и немецкого языков в звании экстраординарных профессоров – 15), то в 1800 г. общее количество профессоров упало до 14 (а без лекторов новых языков – до 12).[824] В конце 1790-х гг. на юридическом факультете читали лекции всего два профессора (тогда как в 1770-х гг. их было четверо), при том что один из них, М. И. Скиадан, поступив на службу на медицинский факультет, лишь позже, из-за нехватки кадров, начал параллельное чтение лекций и по юриспруденции. Совершенно не преподавалась в 1800 г. нравственная философия, химия, был отменен курс лекций по греческой и латинской литературе из-за увольнения профессора Мельмана (о чем будет рассказно подробнее). На очень низком уровне находился курс всемирной истории, а обзор российской истории присоединялся к лекциям по красноречию, естественно, в весьма сокращенном виде. В феврале 1800 г. лекции слушали 68 студентов, в январе 1803 г. – 64 студента,[825] подавляющее большинство из которых находилось на казенном содержании. Это означало, что университет не мог привлечь к себе достаточного общественного внимания для наполнения его аудиторий «вольными студентами».
Замечательный деятель русского просвещения Михаил Никитич Муравьев (1757–1807), придя в Московский университет на должность попечителя в начале 1803 г., сетовал на то, что «из-за особых обстоятельств, в результате несовершенной организации, первые успехи были остановлены. Потери, понесенные университетом, не восстанавливались, их место замещали посредственности».[826] О том же задумывались кураторы университета и в предыдущие годы. В ОПИ ГИМ Ф. А. Петровым обнаружен документ, составленный в 1802 г и озаглавленный «Краткое начертание нужд Московского университета», в котором его кураторами утверждалось, что университету «всего нужнее скорейшее утверждение нового штата и устава, поелику настоящее положение крайне недостаточно по всем отношениям», а многие профессора «по старости, слабости и болезням совсем не в силах отправлять должностей, а через то делают Университету тягость».[827] Однако и среди начальников Московского университета не было порядка: в 1801–1802 гг. действующих кураторов было уже четверо, что значительно затрудняло принятие решений, к тому же некоторые из них находились в постоянном конфликте с директором университета.[828]
Само существование Московского университета в конце XVIII в. находилось под угрозой из-за изменившегося отношения к нему со стороны высших властей. Впервые она возникла в начале 1790-х гг. из-за т. н. «дела мартинистов».[829] Хотя обвинения тогда концентрировались вокруг Н. И. Новикова и возглавлявшейся им Типографической компании, но университет был непосредственно задет в них, поскольку толчком к развертыванию деятельности Новикова, столь встревожившей власти, послужило открытие в 1782 г. профессором И. Г. Шварцем Дружеского ученого общества при Московском университете. От имени общества воплощались в жизнь многие проекты кружка московских масонов – организация при университете «филологической семинарии», воспитанники которой занимались переводами книг мистического содержания, и т. п. Главным покровителем «мартинистов» в университете выступал куратор M. М. Херасков, противодействовал же ему другой куратор И. И. Мелиссино, долго и безуспешно добивавшийся увольнения Хераскова с должности (на что не давал согласия И. И. Шувалов как «высший» куратор и основатель университета).
Уже в 1786 г. императрица Екатерина II охарактеризовала Дружеское ученое общество при университете как «скопище известного нового раскола», после чего его публичные заседания прекратились, в Москве была проведена проверка всех изданий Новикова на благонадежность, а сам он временно лишен прав книжной торговли. Но потерпел неудачу и выдвинутый в 1789 г. Мелиссино в противовес Хераскову проект создания Общества любителей российской учености при Московском университете. Этот проект носил безусловно прогрессивный характер, поскольку Мелиссино ставил задачу основания «такого общества, которое бы подходило к прочим ученым обществам, заведенным при чужестранных европейских университетах».[830] За образец было принято известное Sozietat der Wissenschaften в Гёттингене, и новое учреждение было призвано стать центром, активизирующим всю научную жизнь Московского университета. Но Екатерина II, получив уже предубеждение против университета, не одобрила проект из опасения, что новое ученое общество повторит характер старого. Как объяснял Шувалов, само «слово общество, где некоторые мистические дела входили, причиною неудачи нашей».[831]
Начало Французской революции лишь усугубило негативное отношение властей к университету В подстрекательстве к беспорядкам тогда обвинялись не только заговорщики-масоны, но и ученые, философы вообще. Так, в 1793 г. в Петербурге вышел анонимный памфлет, посвященный Французской революции, автор которого обвинял во всех потрясениях «народ, состоящий из попов, стряпчих, профессоров, бродяг…»[832] В 1802 г. в представленном Александру I докладе о состоянии университетского образования в России при описании развития просвещения в царствование Екатерины II говорилось, что «потрясение славного просвещением Государства, не имеющее примера в летописях народов, распространившее ужас в самые отдаленные страны, к несчастию слишком приписываемое философии и письменам, послужило кажется к остановлению сей Монархини среди Ея таковых подвигов. С тех пор науки и произведения их представлялись в некотором видимом противуположении с общественным благосостоянием. Они понесли наказание за употребление их во зло несколькими извергами. Все учрежденное в их пользу, одни после других, чувствовали сие вредное влияние: может быть конечное падение их было уже близко».[833]
Гроза над Московским университетом, чреватая именно таким «конечным падением», разразилась в 1792 г. В феврале при пересечении границы Российской империи в Риге были арестованы два студента, М. И. Невзоров и В. Я. Колокольников, отправленные Московским университетом для продолжения учебы за границей.[834] Правительство знало из перлюстрированных писем об их принадлежности к масонам и было уверено, что двое студентов-скитальцев ездили в Париж и были «из русских в числе депутатов во французское Национальное собрание с поздравлением французов с революционными их предприятиями».[835] На допросах следователей интересовали их связи с европейским масонством. Одновременно в Москве был арестован Новиков, и дело, таким образом, приобретало характер разоблачения широкого «заговора мартинистов». Интересно, что Невзоров, апеллируя к известному ему по европейским университетам принципу «академической свободы», говорил, что будет давать показания только в присутствии представителей Московского университета, и действительно, в Петербурге его несколько раз возили для допроса во дворец престарелого куратора И. И. Шувалова.
Погасить разоблачительную волну удалось только через вмешательство высочайших особ: так, M. М. Херасков смог избежать ареста, обратившись через Г. Р. Державина за заступничеством к фавориту Екатерины II П. А. Зубову. Шувалову же пришлось на себе испытать всю силу гнева императрицы. Как вспоминал его племянник, князь Ф. Н. Голицын, «дошло до Ея Величества, что многие университету принадлежащие как профессоры, так и питомцы бывают в обществе так называемых мартинистов, и что могут ввести подобные правила и в самом университете. Она чрезвычайно за сие разгневалась и, призвав Ивана Ивановича, начала о сем ему выговаривать; но он, в полном уверении будучи, что все таковые донесения основаны на одном токмо злословии и клевете, став пред Государынею на колени, с крайнею чувствительностью клятвенно уверял ее о несправедливости онаго. Императрица успокоилась и изволила ему примолвить, что она все сие отдает на его попечение».[836]
Но едва последствия «дела мартинистов» для Московского университета начали сглаживаться и забываться, как там забили новую тревогу по поводу опасности «введения неблагонадежных правил», и на этот раз конфликт закончился трагически. Характерно, что теперь в роли обвинителей выступили профессора и куратор, ранее уличенные властями в мартинизме, а страдавшей стороной стал приглашенный из Германии профессор древних языков, весьма далекий как от туманной мистики, так и от дворцовых интриг.
Иоганн Вильгельм Людвиг Мельман учился в Кильском, а затем в Гёттингенском университете, где специализировался в области античных древностей, занимался в семинаре у X. Г. Гейне, издал в 1786 г. в Лейпциге на латинском языке «Комментарии к Овидию» и к моменту приезда в Россию обладал степенями магистра и доктора философии и словесных наук.[837] В Москву он прибыл в сентябре 1786 г. и оставался в своей должности девять лет. В 1789 и 1791 гг. он выпустил здесь учебник и хрестоматию по латинскому языку. С 1792 г. его лекции по латинской и греческой литературе, в которых он разбирал произведения Горация, Цицерона, Фукидида, а также давал практические упражнения для совершенствования в письме по латыни, были включены в программу занятий студентов философского факультета.
В Московском университете Мельман воплощал лучший тип немецкого ученого, с которым встретилось российское университетское образование конца XVIII в. Он обладал большими способностями и даром слова, вел спокойный, уединенный образ жизни, все время отдавая науке, пользовался неизменной любовью и уважением студентов, старался выучить русский язык, чтобы преподавать на нем. По научным взглядам он относился к последователям философии и критического метода И. Канта. В своих лекциях, по воспоминаниям одного из его слушателей, Ф. П. Лубяновского, Мельман «познакомив нас с Горацием, Вергилием, Лукрецием, Цицероном, Тацитом, удачно развивал их мысли нравственные и политические, превозносил их ум и с приятным велеречием водил нас от одного к другому из них как по цветистому лугу от одного прекрасного к другому цветку, еще превосходнейшему, присваивая им, иногда казалось нам, и такие идеи, о которых те господа не думали и не гадали».[838]
Последней фразой Лубяновский намекал на то, что критические научные построения Мельмана воспринимались в Московском университете неоднозначно, хотя заранее трагического финала его преподавания здесь предугадать было нельзя. Все началось с визита ученого в январе 1795 г. к митрополиту Московскому Платону (Левшину), который охотно принимал у себя ученых гостей. Платон вспоминал: «По многих бывших между нами двумя о разных обыкновенных материях разговорах по случаю дошло до религии Христианской. Мельман на сие вызвался, что религия Христианская должна основываться на рассудке человеческом и на философии, я, напротив, не опровергая рассудок человеческий, утверждал, что паче или единственно надлежит утверждаться на слове Божием. Но Мельман, напротив, хотя не казался совсем отвергать слово Божие, однако не иначе, как если оно сходно с рассудком и философией, при чем утверждал, что просвещение к нравоучению можно более почерпнуть из языческих писателей, нежели из Церковных Учителей».[839]
Этот происходивший по-латыни ученый разговор, из которого лишь четко выясняется приверженность Мельмана традициями немецкого неогуманизма конца XVIII в. (где типичным являлось отдавать преимущество античным мыслителям и писателям перед средневековыми схоластами и отцами Церкви), с точки зрения немецкого профессора не имел в себе ничего предосудительного. Впрочем, при прощании митрополит Платон пожелал Мельману, чтобы тот «о религии старался мыслить и рассуждать с лучшим основанием».
Однако другие члены Московского университета, узнавшие от Платона об этом разговоре, сочли иначе: во избежании «общих нелепых слухов», чтобы «сие не причтено было в предосуждение университету», решено было принять меры (с такой просьбой к куратору M. М. Хераскову обратился профессор X. А. Чеботарев).[840] Через несколько дней, в конце января Мельмана вызвал Херасков для «испытания его системы и образа мыслей в присутствии трех старших профессоров университета» и потребовал, чтобы в своих лекциях Мельман «до нравов и религии нимало не касался». Тот, еще не понимая серьезности положения, начал спорить, не соглашался с куратором и настаивал, что «в