Лев Кузьмин
СВЕТЛЯЧОК НА ЛАДОШКЕ
В детстве меня часто и надолго отправляли в деревню к родственникам. Деревня стояла почти в лесу, но место было высокое, ничуть не глухое, и жилось тут славно.
Особенно мы, ребятишки, любили вечера.
Бывало, и коров, и овец давно пригонят, и пыль на белеющей в сумерках дороге уляжется, и зажгутся в окнах лампы, а нам по своим домам расходиться все еще неохота.
Набегались мы вдосталь. Ноги, руки наши ноют от усталости. Тугой «арапский» мячик для игры в лапту на темной траве давным-давно не разглядеть, да и старшие начинают из раскрытых окон покрикивать: «Ле-енька! Шурка! Прошляетесь, ужин сто раз собирать не будем!» — а мы все равно не спешим.
Мы сидим под густыми березами рядом с круто ныряющей тут под гору дорогой, у самой крайней избы. Над нами возятся в застрехе воробьи. Мы слушаем их полусонное чивканье, мы слушаем, как уркают на задворках в пруду лягушки, и ждем, когда и в этой избе тоже затеплится свет.
Только свет там сразу не зажигается никогда. И вот мы осторожно, под локоток, подталкиваем рядом сидящую с нами девочку Олю:
— Где бабка?
Спрашиваем не очень настойчиво, потому что, где Олина бабка, нам известно и так.
Не в пример всем другим деревенским старухам, Олина бабка Катерина дома почти не сидит, да и сидеть ей одной в избе, пока Оля бегает с нами, совсем ни к чему.
Кроме кур да петуха, хозяйства у бабки с внучкой нет никакого. Живут они теми небольшими деньжатами, что присылают по почте из дальнего и неизвестного нам города Мурманска Олины родители, сажают еще лук да картошку, но и с огородцем у бабки хлопоты тоже невеликие.
Она шибко старая, бабка-то Катерина. Старая-престарая и очень любит поговорить. Длинные речи-беседы она затевает по поводу и без повода с каждым встречным-поперечным. За этим и ходит весь день по деревне; за это подруги-старухи обзывают ее заглазно Ляпой, а вот нам, как только бабка явится домой да как только начнет «ляпать» с нами, так иного лучшего удовольствия, пожалуй, и не придумать.
Для того мы тут и сидим в сумерках, для того нам и надо, чтобы свет в избе под березами зажегся быстрее, а зажечь его должна Оля.
Но Оля старше всех нас, ей полных десять, и командовать Олей мы не решаемся.
Мы лишь вот так вот деликатно, тихим вопросом намекаем:
— Где бабка?
И Оля не важничает.
Оля поднимается с бревнышка, очень решительно машет:
— Бабку и в самом деле пора зазывать домой! Ну что ж, тогда побежали…
И вот со стуком, бряком, топотанием босых пяток мы взлетаем по расшатанным ступенькам на высокое крыльцо бабкиной избы. Мы проскакиваем гулкие, как сарай, сени, вваливаемся в избяной полумрак, и вот там начинается еще одно для всех нас желанное действие — зажигание керосиновой лампы, висящей на крючке под потолком.
Действие это чудесно потому, что нам дома зажигать лампы не дают. Нам дома за одну лишь такую попытку влетает сразу и крепко, а здесь Оля, как самая настоящая хозяйка, выкладывает на струганую столешницу спички, придвигает к столу табурет и смело вспрыгивает на него.
Более того, когда Оля дотягивается до лампы и снимает блескучее в полутьме стекло, то каждый раз оттуда, сверху, оглядывает все наши настороженные физиономии, смотрит на все наши поднятые и готовно растопыренные ладошки, вслушивается в наше напряженное сопение и каждый раз говорит:
— Держи, Лёнь…
А «Лёнь» — это значит я.
А «Лёнь» — это значит, Олин выбор опять и опять пал на меня!
Слова такие означают, что изо всех тут я, может быть, наисерьезнейший человек; и вот пузатенькое ламповое стекло опускается в мои руки!
Я стою, я не шевелюсь, я даже дышать теперь почти не решаюсь.
В эту минуту и мне ясно, и всем ясно, что я не только замечен Олей, а еще и облечен ее самым глубочайшим доверием. Ламповое стекло — драгоценность. Если его обронишь, кокнешь, то другого нигде скоро не достать.
За что мне от Оли такая честь, я, в общем-то, не знаю. Может, за то, что я такой же, как она, — живу здесь без отца, без матери. Может, за то, что когда мы играем в круговую лапту и Оле приходится водить, то я стараюсь Олю всегда поскорее выручить. А возможно, совсем и не за это… Может быть, просто потому, что я стою у табурета всегда ближе всех. Но все равно я очень горд, тем более что Оля каждый раз и говорит еще:
— Теперь, Лёнь, спички подавай.
Впрочем, она тут же и поправляется:
— Ой, у тебя руки заняты… У тебя стекло. Тогда пускай Шурик…
А Шурик — это мой всегдашний во всем соревнователь. Мы с ним ровесники, нам обоим по восемь лет, и он ничуть не слабее меня. Но при этом он — толстенький, не такой, как я, расторопный и никогда не успевает занять лучшее место у табурета. Шурик теперь лишь оказывается первым, цапает коробок со стола всей горстью и, запыхтев победно, встает на цыпочки, тянется кверху.
Оля чиркает спичку, согнутая Олина ладошка от мгновенной вспышки становится розовой.
Потом огонек опускается на горелку лампы.
Оля принимает от меня стекло, и вся бабкина Катеринина изба с ее коричневыми от старости, гладкими стенами, с беленой печкой, с бумажными вырезными занавесками, с горшками цветов на окошках озаряется желтым, мягким светом.
Мы тоже вздыхаем светло. Даже Шурик смотрит поласковей в мою сторону, а Оля спрыгивает вниз, бесшумно и легко мчится к печке.
И вот на столе сковорода с теплой картошкой, и опять в избе только стук да звяк, так мы стараемся, работаем вилками, убираем угощение наперегонки.
А тут за стеною на лестнице торопливо запостукивает и бабкина Катеринина клюшка. Сама бабка еще в сенях, еще нашаривает дверную скобу, а уже заводит ласковым-преласковым голосом:
— Слете-елись, голуби мои, слете-елись… Олюшка-умница лампу вздула… А я уж хожу, хожу по деревне, все думаю: «Где вы? Неужто под гору в Митькинище убежали да и заплутали там?» ан нет, смотрю — и в моем дому огонек загорелся; значит, сбежались милушки мои ко мне в избу; значит, все тут…
Большая, широколицая, в просторной темной кофте, в темном платке, она переваливает через порог и совсем не по-хозяйски, а словно захожая гостья, грузно усаживается на конец лавки у самой двери. И, отдышиваясь, навалясь на клюшку, приятственно моргая маленькими, всегда словно только что умытыми карими глазками, оглядывает, пересчитывает всю нашу компанию:
— И Леня пришел, и Шура пришел, и Боря с Лидой… А чего это маленькой Кланюшки не видать? Где она?
Самая маленькая наша компаньонша Кланюшка вылезает на четвереньках из-под стола, она там добывала оброненную вилку, и бабка Катерина успокаивается:
— Все собрались! А скоро к нам еще и Матвейка Настасьин будет прибегать. Он уж теперь не ползунок. Он дома уж вдоль скамейки вовсю топочет, сама нынче видела.
— Видела, видела… — перебивает по-взрослому бабку Катерину Оля. — Садись, картошку ешь, а то ребята остатки домолачивают.
И бабка медленно встает, пересаживается на подсунутый Олей табурет, раза два безо всякого аппетита тычет вилкой в сковороду.
Потом вдруг спохватывается, как важную весть сообщает нам:
— А ведь не зря я сегодня про Митькинище-то вспомнила, не зря. Туда и впрямь, на ночь глядя, лучше бы не ходить. Я вот на что непугливая, а и со мной однова в девушках произошел такой случай — не забыть до смерти.
Наши вилки повисают в воздухе. Мы во все глаза смотрим на бабку: час для ее «ляпанья» наступил! Нам лишь остается подкинуть вопрос, что, мол, за случай такой, а дальше бабка говорит, как печатает, сама:
— Ну, если охота, слушайте… Слушайте, не перебивайте, коли что совру, мимо ушей пропускайте. Жили мы в прежнее время с тятенькой да с матушкой в этой же самой избе, и держали полный двор овечек. Хоро-о-ших держали, романовских. И вот как-то по весне, но тоже к ночи к самой, пришло стадо с выгона, и я наших овечек загнала в хлев. Да только загнала, а тятенька глянь туда и говорит: «Одного ягненочка нету!» «Как, — говорю, — нету? Были все…» А тятенька у нас — кипяток. А тятенька сразу и себя уж не слышит, и меня, девушку, слушать не желает. Кричит: «Это Федька-пастух ягненка в лесу проспал, вот я ему!» И со двора — на улицу, по улице — вдоль деревни. Матушка наша, конечно, за ним. Знала матушка: не останови, не догони тятеньку, он со своим характером и еще хуже все повернет… Ну, а я что? А я стою, туда-сюда смотрю, все не верю. Был ведь ягненочек-то, был! И вот тут вот чую, милушки мои, сбякал кто-то за двором за нашим. «Бе-е…» — так слабенько донеслось, и я — туда. А у нас там и теперь еще тропка сохранилась. Вниз тропка, в Митькинище, к бочагам за елки, в самое болото, — и я, значит, по ней. «Вот, — думаю, — Федька-пастух и верно не виноват, а ягненочек-дурачок сам мимо двора прошибся. Как бы не заплутал, как бы не утонул, надо бежать, выручать…» Ну, бежать, конечно, не бегу, робею. Одна ведь, да и темно, поздно. А по тропке все ж этак тихо спускаюсь. Попойду, милушки мои, попойду, встану, послушаю, а голосок ягнячий опять мне слыхать. «Бе-е, — кричит снова, — бе-е», — будто торопит. А тропка все круче да неприметнее. А елки внизу все выше, да все чернущие. И под ними сырой туман шевелится. Ветру нет, а он шевелится, так и дышит. И вот уж знобко мне, и совсем страшно, а все ж иду. Оглянусь на гору, на нашу крышу, — она при месяце-то маленько виднеется, — и подожмусь вся снова, и снова шагаю. Сама себе шепчу: «Не пропадать же барашку…» Но пропала-то, милушки мои, я сама бы; да, ладно, прежде чем за елки сунуться, взяла да вот этак тишком за них и поглядела. А там и туман исчез, и тропки уж нет. Передо мной бочаг страшенный. Черная вода в нем вдруг белым столбом как вздымется да опять вниз как бухнется, только гул по всему Митькинищу так и раскатился! Сама не знаю: шла ли потом, летела — в один миг у крыльца своего, у дома очутилась…
Бабка Катерина в самом деле переводит дух. В лампе над нами пыхает с треском нагоревший фитиль, и мы все вздрагиваем.
Мы даже ноги подбираем под себя и быстренько-быстренько по лавке передвигаемся ближе к рассказчице, и только Оля, как сидит, подперев ладошкой голову, так и продолжает сидеть на своем месте.
— Эх, бабка, — говорит она, — сама прибежала, а ягненочка оставила.