няня, которая не выговаривала «хоккей» и произносила «фокея».) Посмотрев «фокею», прочитав газеты, папа требует мой дневник и начинает орать на меня так, будто я глухая или нахожусь в соседней квартире, а он хочет, чтобы я услышала его через стенку. Когда папа кричит, я почему-то не боюсь, а просто хуже понимаю. Мне хочется попросить: «Не кричи, пожалуйста, говори спокойно». Но я молчу и только моргаю.
Иногда мама приходит довольно поздно, однако раньше отца. Она видит, что его дубленки нет на вешалке, ужасно радуется. Быстро переодевается в пижаму, и мы с ней начинаем танцевать на ковре посреди комнаты, вскидывая ноги, как ненормальные, обе в пижамах и босиком. У мамы пижама в ромбик, а у меня в горошек. Мы ликуем, но шепотом, сильно разевая рты, и нам бывает невыразимо прекрасно.
А когда у мамы библиотечные дни и она целый день дома, готовит еду на несколько дней, а отца нет до позднего вечера, – вот тут-то она появляется у меня в комнате, не учитывая, что мне надо спать, а не разговаривать, и начинает из меня варить воду.
Она говорит:
– По-моему, он от нас ушел.
Я говорю:
– А как же кожаный пиджак и джинсы? Без них он не уйдет.
– Но он может прийти за ними позже.
– Глупости, – говорю я. – От меня он никуда не денется.
Однако я пугаюсь, и у меня начинает гудеть под ложечкой и щипать в носу. Я не представляю своей жизни без отца. Я скачусь на одни тройки и двойки. Я вообще брошу школу и разложусь на элементы. Я получаю хорошие оценки исключительно ради отца, чтобы ему было приятно. А мне самой хватило бы и троек. И маме тоже хватило бы. Она рассуждает так: «„Три“ – это удовлетворительно. Значит, государство удовлетворено».
– Я с ним разведусь, – говорит мама.
– Причина?
– Он мне не помогает. Я сама зарабатываю деньги. Сама стою в очередях и сама таскаю кошелки.
– А раньше было по-другому?
– Нет. Так было всегда.
– Тогда почему ты не развелась с ним раньше, десять лет назад?
– Я хотела обеспечить тебе детство.
– Значит, когда я была маленькая и ничего не понимала, ты обеспечивала мне детство. А сейчас, когда я выросла, ты хочешь лишить меня близкого человека. Это предательство с твоей стороны.
– Ну и пусть.
– Нет, не пусть. Тогда я тоже не буду с тобой считаться.
– У тебя впереди вся жизнь. А мне тоже хочется счастья.
Я не понимаю, как можно в тридцать пять лет, имея ребенка, хотеть какого-то еще счастья для себя. Но сказать так – не тактично. И я говорю:
– А где ты видела счастливых на все сто процентов? Вон тетя Нина моложе тебя на пять лет, худее на десять килограмм, однако без мужа живет и ездит каждый день на работу на двух видах транспорта, полтора часа в один конец. И занимается каким-то химическим машиностроением, чтобы заработать на кусок хлеба. А ты – работаешь через дорогу, любишь свою работу, все тебя уважают. Занимаешь свое место в жизни. Вот уже пятьдесят процентов. Я – удачный ребенок. Здоровый и развитой. Еще сорок пять. Ничем не болеешь – один процент. Вот тебе уже девяносто шесть процентов счастья, остается четыре процента… Но где ты видела счастливых на сто процентов? Назови хоть кого-нибудь.
Мама молчит, раздумывает – кого назвать. И в самом деле – никто не счастлив на все сто процентов. «В каждой избушке свои погремушки». Или как я где-то вычитала: «У каждого в шкафу свой труп». Но маму не утешает чужое недосчастье. Она хочет свои недостающие четыре процента вместо первых пятидесяти. Сидит на моей постели и дрожит, как сирота. Я говорю:
– Ложись со мной. Я тебя присплю.
Она ложится ко мне под одеяло. Ступни у нее холодные, и она сует их мне в ноги, как эгоистка. Но я терплю. На мой глаз капает ее слеза. Я опять терплю. Я ее очень люблю. У меня даже все болит внутри от любви. Но я понимаю, что, если начать ее жалеть, она раскиснет еще больше. И я говорю:
– Поди посмотри на себя в зеркало при свете дня. Ну кому ты нужна, кроме нас с папой? Ты должна жить для нас.
Но вообще, честно сказать, я считаю: человек должен быть эгоистом. Карьерист и эгоист. Чтобы ему было хорошо. А если одному хорошо, то и другим вокруг него тоже хорошо. А если одному плохо, то и остальным пасмурно. Так ведь не бывает, чтобы человек горел на костре, а вокруг него ближние водили хороводы.
Тихо скрипит ключ, это папа осторожно вводит ключ в замок, чтобы нас не разбудить. Потом он на цыпочках входит в прихожую, стоит какое-то время, видимо, раздевается. И так же на цыпочках идет в свою комнату, и половицы виновато поскрипывают. Как-то бабушка сказала, что папа себя не нашел. И когда он ступает на цыпочках, мне кажется – он ходит и ищет себя, не зажигая света, заглядывая во все углы. И мне его ужасно жалко. А вдруг и я не найду себя до сорока лет и не буду знать, куда себя девать.
Заслышав папины шаги, мама успокаивается, и засыпает на моем плече, и дышит мне в щеку, Я обнимаю ее и держу как драгоценность. Я лежу и думаю: хоть бы она скорее растолстела, что ли… Я мечтаю, чтобы мои родители постарели и растолстели, тогда – кому они будут нужны, толстые и старые? Только друг другу. И мне. А сейчас они носятся колбасой, худые и в джинсах. Мне иногда кажется, что одна нога каждого из них зарыта, а другой они бегут в разные стороны. Но куда убежишь с зарытой ногой?
Между прочим, у Ленкиной мамаши вообще нет мужа, трое детей – все от разных отцов, слепая бабка, две кошки и щенок. Однако у них в доме – шумно, хламно и весело. Может быть, потому, что Ленкиной мамаше некогда в гору глянуть. Когда у человека остается свободное время, он начинает думать. А если начать думать, обязательно до чего-нибудь додумаешься.
Однажды, год назад, на нашей улице маленький мальчишка попал под машину. Все побежали смотреть, а я побежала домой. Я тогда ужасно испугалась, но не за себя, а за моих родителей. Я и сейчас боюсь: вдруг со мной что-нибудь случится, попаду под машину или вырасту и выйду замуж? На кого я их оставлю? И что они будут делать без меня?..
Загоруйко подошел к Марье Ефремовне и сдал тетрадь. Наверное, для него самый счастливый день будет тот, когда «битлсы» снова объединятся в ансамбль. Загоруйко знает все современные зарубежные ансамбли: «Кисеи», «Квины», «Бони М». А я только знаю: «Бетховен плебей…», серенаду Шумана по нотам и кое-что по слуху.
Я посмотрела на часы. Осталось шестнадцать минут. Раздумывать больше некогда, иначе мне поставят двойку, не переведут в девятый класс, и я буду токарь-наладчик или буду швея- мотористка. Швея с большим словарным запасом.
Я решила написать, как мы сажали вокруг школы деревья. Где-то я прочитала: каждый человек за свою жизнь должен посадить дерево, родить ребенка и написать книгу о времени, в котором он жил.
Я вспоминала, как тащила полное ведро чернозема, чтобы засыпать в лунку и дерево лучше прижилось. Подошел Загоруйко и предложил:
– Давай помогу.
– Обойдусь, – отказалась я и поволокла ведро дальше. Потом я высыпала землю в лунку и разжала ладони.
На ладонях был след от дужки ведра – глубокий и синий. Плечи ныли, и даже ныли кишки в животе.
– Устала, – сообщила я окружающим с трагическим достоинством.
– Так и знал! – ехидно обрадовался Загоруйко. – Сначала пижонила, а теперь хвастаться будет.
Противный этот Загоруйко. Что думает, то и говорит, хотя воспитание дано человеку именно для того, чтобы скрывать свои истинные чувства. В том случае, когда они неуместны.
Но что бы там ни было, а дерево прижилось и останется будущим поколениям. И, значит, за содержание Марья Ефремовна поставит мне пятерку, а ошибок у меня почти не бывает. У меня врожденная грамотность.
Я снова посмотрела на часы. Осталось одиннадцать минут. Я встряхнула ручкой, она у меня перьевая, а не шариковая, и принялась писать о том дне, когда мы с папой пошли утром в кино, а после поехали к бабушке. И пусть Марья Ефремовна ставит мне что хочет. Все равно ни эгоистки, ни карьеристки из меня не получится. Буду жить на общих основаниях.
Я написала, что кинокомедия была ужасно смешная, с де Фюнесом в главной роли, и мы так хохотали, что на нас даже оборачивались и кто-то постучал в мою спину согнутым пальцем, как в дверь. А у бабушки было как всегда. Мы сидели на кухне и ели очень вкусную рыбу (хотя мама утверждает, что бабушкина рыба – несоленая и пахнет аммиаком, будто ее вымачивали в моче). Но дело ведь не в еде, а в обстановке. Меня все любили и откровенно мною восхищались. И я тоже всех любила на сто процентов и тем самым приносила огромную пользу. У меня глаза папины, у папы – бабушкины: карие, бровки домиком. Мы глядели друг на друга одними и теми же глазами и чувствовали одно и то же. И были как дерево: бабушка – корни, папа – ствол, а я – ветки, которые тянутся к солнцу.
И это было невыразимо прекрасно.
Конечно, это был не самый счастливый день в моей жизни. Просто счастливый. А самого счастливого дня у меня еще не было. Он у меня – впереди.
Сто грамм для храбрости
Окно светилось золотисто-оранжевым светом, и в этом рассеянном золоте была видна девушка. Она сидела на краешке стула, прислонив к себе арфу, и серебряные звуки летели над вечерним двором.
Младший научный сотрудник Никитин сидел в доме напротив, в своей однокомнатной квартире, и, положив руки на подоконник, а голову на руки, смотрел в окно.
Почти все девушки, которых он знал – его знакомые и знакомые знакомых, – ходили в джинсах, подвернутых над сапогами по моде «диверсантка», курили сигареты, умели водить машину, умели ругаться, как слесарь-водопроводчик, и это составляло свой шарм и было даже модно. Было модно быть слегка грубой и независимой, девушкой-подростком, l’enfant terrible, что в переводе означает «ужасный ребенок». Эта, в доме напротив, была не подростком и не диверсанткой, она была только девушка. Девушка – ангел, и аксессуары у нее были ангельские: арфа.
Никитин смотрел и смотрел. Он сидел в полной темноте, чтобы быть невидимым другой стороной.
Вот она встала… Потянулась, как нормальный человек. Подошла к окну и посмотрела на Никитина. Он мигом соскользнул с подоконника, присел на корточки. Замер. Потом взглянул. Занавески в золотом окне были задернуты.
Никитин выпрямился, хрустнув коленками. Включил свет, и этот свет явил однокомнатную квартиру холостяка-радиолюбителя. Вокруг лежали какие-то металлические части, тянулись проводки и провода всех возможных сечений, и было впечатление, что Никитин стоит среди обломков рухнувшего самолета. И лицо у него было как у летчика, потерпевшего аварию на необитаемом острове.
Никитин постоял какое-то время, потом шагнул к телефону и одним духом набрал семь цифр. Затаил дыхание.
– Я слушаю вас, – прозвучал голос, серебряный, как арфа.
Никитин молчал.
– Я ничего не слышу, – доверчиво сказал голос.
– А я молчу, – сказал Никитин.
– Почему?
– Видите ли… Вы меня совсем не знаете… И даже не представляете… Я ваш сосед… Из дома напротив…