Давно и хорошо известно, что авторитет в войсках командира высокого ранга во многом зависит от личных посещений им фронта, от его способностей на глазах подчиненных переживать личный риск и личные лишения, что всегда поднимает дух войск, да и самого начальника. А
„чем ближе начальник к войскам, тем больше он их понимает (потому что сам это переживал на маневрах и в боях), тем легче ему отличить действительно серьезное положение, угрожающее успеху, от так называемого „панического настроения““.[267]
Во все времена рядовые ценят командиров не только за их способность умело управлять войсками и одерживать победы, но и за способность хотя бы ненадолго войти в роль самих рядовых, „примерить“ на себя опасность, переживаемую солдатами ежечасно, прочувствовать то, что чувствуют в бою они, и показать себя достойными их доверия, выраженного в готовности выполнить любой, даже смертельный приказ. В этой связи уместно привести слова героя русско-турецкой войны, обожаемого войсками за храбрость генерала М. Д. Скобелева. В беседе с одним из своих друзей он сказал:
„Нет людей, которые не боялись бы смерти; а если тебе кто скажет, что не боится, плюнь тому в глаза: он лжет. И я точно так же не меньше других боюсь смерти. Но есть люди, кои имеют достаточно силы воли этого не показать, тогда как другие не могут удержаться и бегут пред страхом смерти. Я имею силу воли не показывать, что я боюсь; но зато внутренняя борьба страшная, и она ежеминутно отражается на сердце“.[268]
Такой командир, исходя из личного опыта, понимал чувства своих солдат, а солдаты понимали и любили его.
Те же психологические закономерности во взаимоотношениях армии и ее полководцев действовали и в русско-японскую, и в Первую мировую войну, и в вооруженных конфликтах советской эпохи. На фронтах Великой Отечественной солдаты уважали лишь тех генералов, которые, оказавшись на передовой, не кланялись пулям, не спешили в укрытие, доказав этим свое моральное право посылать на смерть других. И авторитет командующего 40-й армией Б. В. Громова, по свидетельствам ветеранов Афганистана, во многом был также основан на его личной храбрости.
„У Громова была специфика такая, очень уважали его за это, вспоминает гвардии майор П. А. Попов. — Он не был трусом. Все время 01-й, 02-й БТР, где бы ни было каких операций, он все время выезжал туда один. Фактически выезжал командующий армии, — и у него в прикрытии один БТР был!“[269]
Корпоративность офицерского корпуса. Судьба комсостава в межвоенный период
Следует отметить, что офицерская среда всегда отличалась определенной кастовостью, корпоративностью. В царской России подавляющее большинство офицеров принадлежало к высшему сословию — дворянству, потомственному либо личному, если не по происхождению, то за службу. Таким образом, само государство противопоставляло офицерство солдатской массе, утверждая его кастовость, придавая офицерскому корпусу сословный характер.
В 1906 г., отвечая на вопросы анкеты комиссии Генерального штаба о причинах неудач армии в русско-японской войне, участник обороны Порт-Артура подполковник Ф. В. Степанов отмечал, что война вскрыла оторванность офицерского состава от солдат, указала на необходимость знания психологии бойца, его морального духа для успешного ведения боевых действий.
„Корпус офицеров, — писал он, — мало знает ту силу, с которой механически (чисто формально) связан в мирное время и во главе которой офицеры должны идти в бой… В мирное время пропасть, разделяющая офицера от солдата, мало заметна, в военное же время… отсутствие духовной связи резко обнаруживается. Эта язва… имеет глубокие корни и культивируется постоянно…“[270]
По свидетельству другого участника опроса, полковника К. П. Линды, офицеры не знали
„психологии подчиненных им бойцов… состояние духа войск не понимали и им не интересовались… В части войск видели только боевую единицу, „шахматную пешку“, а в солдате — слепое орудие, вовсе не считаясь с его сложной духовной конструкцией, не учитывая личности ни начальника, ни бойца“.[271]
Не случайно эти мнения были учтены при проведении военных реформ в 1906–1912 гг., а военная психология после проигранной войны стала оформляться в особую отрасль науки. Но существование социальной и психологической дистанции между рядовыми и офицерством, а также особая психологическая среда внутри офицерской касты продолжали сохраняться.
Принадлежность к командному составу обусловливала и некоторые особенности военного быта (в обеспечении жильем, питанием, денежным довольствием), создавала особый круг внеслужебного общения, досуга. Так, в Первую мировую существовали полковые собрания, где в периоды затишья офицеры могли отдохнуть. Вот как описывает царившую в них атмосферу прапорщик А. Н. Жиглинский в письме к матери от 9 февраля 1916 г.:
„Побывайте в собрании любого из полков, любой бригады! — Узкая, длинная землянка, стены обшиты досками и изукрашены национальными лентами, вензелями и гирляндами из елок. Душно, накурено. Офицерство попивает чай, играет в карты, в разные игры, вроде скачек, „трик-трак“ и т. д. Шахматы, шашки… В одном углу взрывы смеха — там молодой артиллерист тешит компанию сочными анекдотами. Веселый, тучный полковник с Георгием, прислушивается, крутит головой, улыбаясь, между ходом партнера и своим. Вот он же затягивает своим симпатичным, бархатным баритоном „Вниз по Волге-реке“ и тотчас десяток-другой голосов подхватывает: „… выплывали стружки… ' Поет и седой генерал, и молодой прапор… За длинным, самодельным, белым столом сидит не случайная компания, а милая, хорошая семья. Главное дружная… Соединила всех не попойка, не общее горе, — всех соединил долг и общее дело…“.[272]
Подобное общение в „своем“ кругу, отражающее элементы корпоративности, существовало и в советское время. Исключением, нарушившим корпоративно-кастовую атмосферу командной среды, причем на сравнительно короткий период времени, стали первые послереволюционные годы, когда, начиная с Февральской революции, в армии были провозглашены демократические принципы. Была широко распространена митинговщина, отменялись многие традиционные элементы субординации (отдание чести, прежних форм обращения к старшему по званию и др.), что в конечном счете ускорило разложение старой армии. А после Октября этот процесс довершила выборность командиров и их подчиненность солдатским комитетам (согласно Декрету СНК от 16 (29) декабря 1917 г.).
Октябрьская революция усилила размывание основных социальных барьеров, в том числе и в армейской среде. Были упразднены не только сословия, но и офицерские чины и звания, отменялось ношение погон, орденов и знаков отличия. Армия состояла теперь
„из свободных и равных друг другу граждан, носящих почетное звание солдат революционной армии“,[273]
в которой особо ценилось происхождение из социальных „низов“. Командные кадры из числа старого офицерства („военспецы“), рекрутировавшиеся Советской властью для организации Красной Армии, ставились под жесткий контроль комиссаров и „пролетарской массы“. Другая значительная часть красных командиров происходила из рабочих и крестьян, то есть из той же социальной среды, что и их подчиненные. „Демократизм“ отношений в революционной армии подчеркивался даже формой обращения „товарищ“. В старой армии действовал незыблемый принцип:
„Офицер никогда не товарищ солдату, но всегда его начальник… Он может быть братом солдату… Он должен, как отец, заботиться о подчиненном… но он никогда не может и не должен становиться с ним в панибратские отношения“.[274]
Напротив, в Красной Армии считалось, что командир является товарищем бойцу вне службы, и в отношениях между ними было широко распространено не только равенство, но и панибратство, что негативно отражалось на руководстве войсками, сказывалось на общем состоянии дисциплины.
Однако очень скоро корпоративность командного состава стала восстанавливаться, хотя и на существенно иной основе, нежели до революции. Речь, конечно, уже не шла о сословности. Однако из самой сущности армии как социального института, организованного по жесткому иерархическому принципу, и из характера профессиональной деятельности командного состава неизбежно вытекало объективное неравенство военных начальников и их подчиненных. „Панибратство“ довольно скоро было вытеснено относительно строгой субординацией, хотя сохранялись и основные внешние атрибуты равенства: обращение „товарищ“, демократизированная форма без погон, и т. п. Но окончательное возрождение офицерской корпоративности произошло в период Великой Отечественной войны, причем этот процесс активно стимулировался „сверху“, и логичным его завершением стало возвращение целого ряда элементов старой воинской атрибутики.
Определенная привилегированность в положении командного состава имела и свою обратную сторону. Так, боевые потери среди офицеров (пропорционально численности) всегда были выше, чем среди рядового состава. И хотя с началом XX века, в связи с изменением способов ведения войны (использованием пулеметов, увеличением роли артиллерии, позиционным характером боевых действий), степень „личностного“ соприкосновения враждующих сторон уменьшилась по сравнению с войнами прошлых столетий, риск смерти для офицера все равно был больше и офицерские потери оставались выше солдатских. Так, в русско-японскую войну общие потери убитыми, ранеными и пропавшими без вести среди солдат составили 20 %, а среди офицеров — 30 %. Всего было убито 1300 офицеров и 36 тыс. нижних чинов, ранено — 4 тыс. офицеров и 119 тыс. нижних чинов. Особенно велика была разница в числе убитых: на каждую тысячу офицеров их было более 78 чел., а на каждую тысячу солдат — более 45 чел..[275] В годы Первой мировой войны эти цифры увеличились соответственно до 82,9 чел. на 1000 среди офицерского состава и до 59,5 чел. — среди рядового.[276]
Следует отметить, что в подсчетах потерь в Первую мировую войну существуют значительные расхождения в цифрах, хотя соотношение потерь рядового и командного состава по разным источникам остается достаточно близким. Обычно приводятся цифры общих потерь офицерского состава от 71,3 до 73 тыс. чел., из них безвозвратных — от 30,5 до 32 тыс.[277] По другим данным, общие потери офицерского состава в Первую мировую войну (включая административно-хозяйственный персонал войск, медиков, чиновников, священнослужителей и др.) составили около 131 тыс. человек, из них безвозвратные — около 36,5 тыс.[278] К концу войны в пехоте оставалось по 1–2 кадровых офицера на полк. Причем, из всех офицерских потерь более половины приходилось на прапорщиков, а потери всех младших офицеров, включая прапорщиков, подпоручиков и поручиков, составили почти 4/5 от общих потерь офицерского корпуса.[279]
Мировая война фактически уничтожила довоенный офицерский корпус, на смену которому пришли выпускники ускоренных курсов военных училищ и специально открытых школ прапорщиков, образованные разночинцы, произведенные в офицерский чин за боевые отличия унтер-офицеры и солдаты. К октябрю 1917 г. из 250-тысячного офицерского корпуса 220 тыс. составляли офицеры собственно военного времени, причем это пополнение было в 4,5 раза больше, чем число кадровых офицеров накануне войны.[280] И это была уже совсем другая армия, с другой психологией. По словам современников, офицеры, вступившие в войну, были весьма далеки от политики, читали преимущественно специальную литературу, военные журналы и газеты, и потому революционные настроения, „зловещие крики „буревестников“ их мало коснулись“, но „когда кадровые офицеры и солдаты были в большинстве выбиты или ранеными покинули армию, традиции частей стали исчезать, в армию вошли новые люди, — армия стала все больше приобретать психологию толпы и заражаться теми идеями, которые владели обществом“.[281]