перемолвиться словом не только при хозяине, но и с ним самим, кому не затыкали рта, готовы бывали за хозяина подставить голову под меч, принять на себя близкую опасность. За столом они говорили, под пыткой молчали[1].

(5) Часто повторяют бесстыдную пословицу: «Сколько рабов, столько врагов». Они нам не враги — мы сами делаем их врагами. Я не говорю о жестокости и бесчеловечности, — но мы и так обращаемся с ними не как с людьми, а как со скотами. Мы возлежим за столом, а из них один подтирает плевки, другой, согнувшись, собирает оброненные пьяными объедки, (6) третий разрезает дорогую птицу и уверенными движениями умелых рук членит на доли то грудку, то гузку. Несчастен живущий только ради того, чтобы по правилам резать откормленную птицу, но тот, кто обучает этому ради собственного удовольствия, более жалок, чем обучающийся по необходимости. (7) А этот — виночерпий в женском уборе — воюет с возрастом, не имеет права выйти из отрочества, снова в него загоняемый; годный уже в солдаты, он гладок, так как стирает все волоски пемзой или вовсе выщипывает их; он не спит целыми ночами, деля их между пьянством и похотью хозяина, в спальне — мужчина, в столовой — мальчик. (8) А тот несчастный, назначенный цензором над гостями, стоит и высматривает, кто лестью и невоздержностью в речах или в еде заслужит приглашения на завтра. Вспомни о тех, на ком лежит закупка снеди, кто до тонкости знает хозяйский вкус: какая еда раздразнит его запахом, какая понравится на вид, какая своей новизной пробудит убитый тошнотой голод, на что он, пресытившись, не может смотреть и чего ему сегодня хочется. И с ними он не в силах пообедать, считая, что унизит свое величие, если сядет за стол с рабом. Великие боги! (9) А сколько людей служит хозяевам, вышедшим из рабов! Я видел, как хозяин стоял у порога Каллиста[2], и когда другие входили, он, когда-то повесивший на Каллиста объявление, выводивший его на продажу среди негодных рабов, не был допущен. Раб, выброшенный в первую десятку[3], на которой глашатай пробует голос, отблагодарил хозяина сполна, отказав ему и не сочтя его достойным войти в дом. Хозяин продал Каллиста; но Каллист хозяину продал куда больше[4].

(10) Изволь-ка подумать: разве он, кого ты зовешь своим рабом, не родился от того же семени, не ходит под тем же небом, не дышит, как ты, не живет, как ты, не умирает, как ты? Равным образом и ты мог бы видеть его свободнорожденным, и он тебя — рабом. Когда разбит был Вар[5], фортуна унизила многих блестящих по рождению, готовых через военную службу войти в сенат: одних она сделала пастухами, других — сторожами при хижинах. Вот и презирай человека того состояния, в которое ты сам, покуда презираешь его, можешь перейти. (11) Я не хочу заниматься этим чересчур обширным предметом и рассуждать насчет обращения с рабами, с которыми мы так надменны, жестоки и сварливы. Но вот общая суть моих советов: обходись со стоящими ниже так, как ты хотел бы. чтобы с тобою обходились стоящие выше. Вспомнив, как много власти дано тебе над рабом, вспомни, что столько же власти над тобою у твоего господина. — (12) «Но надо мною господина нет!» — Ты еще молод; а там, глядишь, и будет. Разве ты не знаешь, в каких летах попала в рабство Гекуба, в каких — Крез, и мать Дария, и Платон, и Диоген?[6]

(13) Будь милосерден с рабом, будь приветлив, допусти его к себе и собеседником, и советчиком, и сотрапезником. — Тут и закричат мне все наши привередники: «Да ведь это самое унизительное, самое позорное!» — А я тут же поймаю их с поличным, когда они целуют руку чужому рабу.

(14) И разве вы не видите, как наши предки старались избавить хозяев — от ненависти, рабов — от поношения? Хозяина они называли «отцом семейства», рабов (это до сих пор удержалось в мимах) — домочадцами. Ими был установлен праздничный день[7] — не единственный, когда хозяева садились за стол с рабами, но такой, что садились непременно, и еще оказы вали им в доме всякие почести, позволяли судить да рядить, объявляя дом маленькой республикой. — (15) «Что же, надо допустить всех моих рабов к столу?» — Нет, так же как не всех свободных. Но ты ошибаешься, полагая, будто я отправлю некоторых прочь за то, что они заняты грязными работами: этот, мол, погонщик мулов, а тот пасет коров. Знай: не по занятию, а по нравам буду я их ценить. Нравы каждый создает себе сам, к занятию приставляет случай. Одни пусть обедают с тобой, потому что достойны, другие — затем, чтобы стать достойными. Что бы ни осталось в них рабского от общения с рабами, все сгладится за столом рядом с людьми более почтенными. (16) Нельзя, Луцилий, искать друзей только на форуме и в курии; если будешь внимателен, то найдешь их и дома. Часто хороший камень пропадает за неимением ваятеля; испытай его, попробуй его сам. Глуп тот, кто, покупая коня, смотрит только на узду и попону, еще глупее тот, кто ценит человека по платью или по положению, которое тоже лишь облекает нас, как платье. (17) Он раб! Но, быть может, душою он свободный. Он раб! Но чем это ему вредит? Покажи мне, кто не раб. Один в рабстве у похоти, другой — у скупости, третий — у честолюбия и все — у страха. Я назову консуляра8 — раба старухи и богача — раба служанки, покажу самых родовитых юношей в услужении у пантомимов. Нет рабства позорнее добровольного. Так что нечего нашим слишком разборчивым гордецам запугивать тебя. Будь с рабами приветлив, покажи себя высоким без высокомерия: пусть они лучше чтят тебя, чем боятся.

(18) Кто-нибудь скажет, будто я зову рабов надеть колпак9, а хозяев лишаю их достоинства, когда говорю, что лучше бы рабы чтили их, чем боялись: «Неужто так прямо он и говорит: пусть рабы чтят нас, как будто они — клиенты или утренние посетители?» — Кто так скажет, забывает, что и с хозяина хватит того, чем довольствуется бог — почитания и любви. А любовь не уживается со страхом. (19) Поэтому, на мой взгляд, ты правильно поступаешь, когда, не желая, чтобы рабы тебя боялись, наказываешь их словами. Побоями наставляют бессловесных животных. Не все, что обидно, вредит нам; но избалованность доводит нас до такого неистовства, что все перечащее нашему желанию вызывает у нас ярость. (20) Так мы и усваиваем царские привычки. Ведь цари забывают, как сильны они сами и как слабы другие, и чуть что — распаляются гневом, словно от обиды, хотя даже от возможности обид надежно охраняет царей величие их удела. И они это знают, но только ищут и не упускают случая сотворить зло: для того и нужна им обида, чтобы кому-нибудь повредить.

(21) Больше не буду тебя задерживать: ведь тебе не нужны увещанья. У добрых нравов, помимо прочего, то преимущество, что они довольны собой и не меняются. Непостоянно злонравие: оно меняется часто, но к лучшему никогда. Будь здоров.

Письмо XLVIII

Сенека приветствует Луцилия!

(1) На твое письмо, присланное с дороги и длинное, как эта дорога, я отвечу позже. Мне нужно уединиться и обдумать, что тебе посоветовать. Ведь и ты, прежде чем обратиться за советом, долго размышлял, надо ли советоваться; так не следует ли мне тем более сделать это, хотя бы потому, что разрешить вопрос нельзя так же быстро, как задать, особенно когда для одного хорошо одно, для другого — другое? Снова я говорю, как эпикуреец? (2) Но для меня хорошо то же, что и для тебя, и я не был бы тебе другом, если бы не считал своим все, что тебя касается. Дружба сделает наши дела общими, у каждого поодиночке нет ни беды ни удачи: вся жизнь друзей — заодно. Она не может быть блаженной у того, кто смотрит только на себя и все обращает себе на пользу; нужно жить для другого, если хочешь жить для себя. (3) Этот неукоснительно и свято соблюдаемый союз, который связывает людей с людьми и заставляет признать, что есть некое общее для человеческого рода право, он более всего способствует душевному дружескому союзу, о котором я говорил. Кто многим делится со всяким человеком, тот с другом разделит все.

(4) Я предпочел бы, Луцилий, лучший из людей, чтобы хитроумные наставники объяснили мне, что я должен дать другу, а что — всякому человеку, чем растолковали, сколько есть способов употребления слова «друг» и сколько значений у слова «человек». Глупость и мудрость расходятся; с кем мне пойти? В какую сторону ты велишь мне направиться? Для одного каждый человек все равно что друг, для другого друг не все равно что всякий человек; первый заводит дружбу ради себя, второй ради друга. А ты мне раздираешь в куски слова и режешь их на слоги.

(5) Выходит, если я не умею составить каверзный вопрос и посредством ложного умозаключения навязать рожденную от истины неправду, мне не разобраться и в том, к чему надо стремиться, а чего избегать! Стыдно мне: дело у нас серьезное, а мы, старые люди, играем в игрушки.

(6) «Мышь — это слог; но мышь грызет сыр, следовательно, слог грызет сыр». Допустим, что я не умею это распутать; но какая мне от моего незнанья беда? Какой ущерб? Без сомненья, я должен опасаться, что в мышеловку попадается слог или, по моей небрежности, свободный слог какой-нибудь книги съест весь сыр. Впрочем, можно прогнать страх умозаключеньем еще хитрее: «Мышь — это слог; слог не грызет сыра; следовательно, мышь не грызет сыра». (7) О, ребяческие нелепицы! И ради них мы морщим лоб? Ради них отпускаем бороду? Им обучаем людей, унылые и бледные?

Ты хочешь знать, что обещает человеческому роду философия? Дать совет! Одного манит смерть, другого давит бедность, третьего мучит богатство, свое или чужое; тот страшится злой судьбы, этот желает избавиться от собственной удачи; тому враждебны люди, этому боги. (8) Зачем ты сочиняешь все эти шуточки? Сейчас не время забавляться: тебя позвали на помощь несчастным. Ты обещал дать избавление тонущим, пленным, больным, голодным, подставившим, шею под топор, готовым упасть; зачем же ты уходишь в сторону? Что ты творишь? Тому, с кем ты шутишь, страшно. На всякое твое слово все, кому тяжко и больно, ответят: «Помоги!»[1] Со всех сторон протягивают к тебе руки, умоляя спасти погибшую или гибнущую жизнь; ты для них надежда и подмога; они просят, чтобы ты вытащил их из водоворота, показал им, раскиданным порознь и заблудившимся, яркий свет истины. (9) Назови им, что природа создала необходимым, что излишним, какие легкие она предписала нам законы, как приятно и необременительно жить, следуя им, и как трудно и горько тем, кто верит людскому мнению больше, чем природе, — если ты прежде им растолковал, что избавит их хотя бы от малой части бед, что положит конец или меру их вожделеньям.

Если бы эти тонкости были просто бесполезны! Но ведь они вредны! Я тебе, если хочешь, докажу яснее ясного, что самое благородное дарование слабеет и чахнет, если тратится на них. (10) Стыдно сказать, но какое оружие дадут они сражающимся с фортуной, чем оснастят их? Здесь ли путь к высшему благу? Нет, так проникают в философию все эти «либо-либо», все увертки, гнусные и постыдные даже для сидящих у доски для объявлений[2]. Ведь вы, когда вопросами заведомо заманиваете собеседников в ловушку, разве действуете иначе, чем те, кто старается хоть по видимости опровергнуть иск? Но как претор — истца, так же философия восстанавливает в правах замороченных вами. (11) Что же вы отступаетесь от ваших громких посулов, и, наобещав так много — вы, мол, сделаете так, что блеск меча поразит мой взор не больше, чем блеск золота, что я с небывалой твердостью буду пренебрегать и желанным, и страшным для всех остальных, зачем спускаетесь до начальных правил, которым учат грамматики? Что вы говорите? «Так восходят до звезд?»[3] Сделать меня равным богу — вот что обещала мне философия. Этим она меня манила, ради этого я пришел. Так сдержи слово!

(12) Поэтому, Луцилий, держись подальше от этих уверток и уловок философов. Добрым нравам пристало лишь ясное и простое. Даже если бы тебе оставалось много лет жизни, тратить их надо бережно, чтобы хватило на необходимое; а теперь — какое безумие обучаться ненужному, когда времени в обрез! Будь здоров.

Письмо XLIX

Сенека приветствует Луцилия!

(1) Кто, мой Луцилий, возвращается мыслью к другу, только когда о нем напомнит какая-нибудь местность, тот просто равнодушный лежебока. И все-таки знакомая округа оживляет порой глубоко спрятанную в душе тоску, не то что возвращая нам исчезнувшие воспоминания, но пробуждая уснувшие. Так скорбь об утрате, даже когда ее утешит время, становится острей при взгляде на любимого раба, на платье или жилище утраченного. И вот Кампания, а больше всего Неаполь и вид близ твоих Помпеи — невероятное дело! — вернули моей тоске по тебе первоначальную остроту. Весь ты у меня перед глазами — такой, каким был при расставании: глотающий слезы, бессильный сдержать подавляемые и все же рвущиеся наружу чувства. И мне кажется, будто я совсем недавно тебя потерял.

(2) Но, если ты вспомнишь, — разве что-нибудь было не «совсем недавно»? Совсем недавно я был мальчиком и сидел у философа Сотиона[1], совсем недавно начал вести дела в суде, совсем недавно потерял к этому охоту, а там и силы. Безмерна скоротечность времени, и ясней всего это видно, когда озираешься назад. Взгляд, прикованный к настоящему, время обманывает, ускользая при своей быстроте легко и плавно. (3) Ты спросишь, в чем тут причина? Минувшее пребывает в одном месте, равно обозримое, единое и недвижное, и все падает в его глубину. Помимо этого, не может быть разделено на долгие отрезки то, что само по себе коротко. Срок нашей жизни не больше точки и даже меньше ее, но и это бесконечно малое природа разделила, словно некое длинное поприще: часть его — детство, другая часть — отрочество, третья — юность, далее — некий спад от юности к старости и, наконец, сама

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату