(17) На второе место из того, что есть, Платон ставит все выдающееся и возвышающееся над прочим. Это и значит, по его словам, «быть» по преимуществу. Так, мы говорим «поэт», без различия прилагая это слово ко всем стихотворцам; но уже у греков оно стало обозначением одного из них. Услышав просто «поэт», ты поймешь, что имеется в виду Гомер. Что же это? Бог, разумеется, — самый великий и могущественный из всего.
(18) Третий род — это то, что истинно существует, в неисчислимом множестве, но за пределами нашего зрения. — Ты спросишь, что это. — Плато-нова утварь: идеи, как он их именует, из которых возникает все видимое нами и по образцу которых все принимает облик. (19) Они бессмертны, неизменны и нерушимы. Слушай, что такое идея, то есть что она такое по мнению Платона: «Идея — вечный образец всего, что производит природа». А я прибавлю к этому определенью истолкование, чтобы тебе было понятнее. Я хочу сделать твой портрет; образцом моей картины будешь ты сам, из тебя мой дух извлекает некие черты и потом переносит их в свое творение. Твое лицо, которое учит меня и наставляет, которому я стремлюсь подражать, и будет идеей. В природе есть бесконечное множество таких образцов — для людей, для рыб, для деревьев: с них-то и воспроизводится все, что должно в ней возникнуть. (20) На четвертом месте стоит ei5os. Слушай внимательно, что такое elSoe, и в том, что это вещь непростая, обвиняй не меня, а Платона; впрочем, простых тонкостей и не бывает. Только что я приводил для сравнения живописца; если он хотел изобразить красками Вергилия, то глядел на самого поэта; идеей было лицо Вергилия — образец будущего произведения; а_ то, что извлек из него художник и перенес в свое произведение, есть eiSo;. (21) Ты спросишь, какая между ними разница? Идея — это образец, а е18о; — это облик, взятый с него и перенесенный в произведение. Идее художник подражает, si3o; создает. У статуи такое-то лицо: это и будет е15ос. Такое лицо и у образца, на который глядел ваятель, создавая статую: это — идея. Ты хочешь, чтобы я привел еще одно различие? ElSoe — в самом произведении, идея — вне его, и не только вне его, но и предшествует ему. (22) Пятый род — это то, что существует вообще; он уже имеет к нам отношение, в него входит все: люди, животные, предметы. .Шестым будет род вещей, которые как бы существуют, как, например, пустота, как время.
Все, что мы видим и осязаем, Платон не относит к числу вещей, истинно существующих. Ведь они текут и непрестанно прибывают или убывают. Никто не остается в старости тем же, кем был в юности, завтра никто не будет тем, кем был вчера. Наши тела уносятся наподобие рек; все, что ты видишь, уходит вместе со временем, ничто из видимого нами не пребывает неподвижно. Я сам изменяюсь, пока рассуждаю об изменении всех вещей. (23) Об этом и говорит Гераклит: «Мы и входим, и не входим дважды в один и тот же поток». Имя потока остается, а вода уже утекла. Река — пример более наглядный, нежели человек, однако и нас уносит не менее быстрое течение, и я удивляюсь нашему безумию, вспоминая, до чего мы любим тело самую быстротечную из вещей, и боимся однажды умереть, меж тем как каждый миг — это смерть нашего прежнего состояния. Так не надо тебе бояться, как бы однажды не случилось то, что происходит ежедневно. (24) Я говорил о человеке, существе нестойком и непрочном, подверженном любой порче; но даже мир, вечный и непобедимый, меняется и не остается одним и тем же. Хоть в нем и пребывает все, что было прежде, но иначе, чем прежде: порядок вещей меняется.
(25) Ты скажешь: «Какая мне польза от этих тонкостей?» — Если спросишь меня, то никакой. Но как резчик опускает и отводит на что-нибудь приятное утомленные долгим напряжением глаза, так и мы должны порой дать отдых душе и подкрепить ее каким-нибудь удовольствием. Однако пусть и удовольствие будет делом; тогда и из него ты, если присмотришься, извлечешь что-нибудь целительное. (26) Так и привык я поступать, Луцилий: из всякого знания7, как бы далеко ни было оно от философии, я стараюсь что-нибудь добыть и обратить себе на пользу. Что мне все, о чем мы рассуждали, если оно никак не связано с исправлением нравов? Как Платоновы идеи могут сделать меня лучше? Можно ли извлечь из них что-нибудь для обуздания моих желаний? Да хотя бы вот что: все вещи, которые, как рабы, служат нашим чувствам, которые нас распаляют и подстрекают, Платон не считает истинно существующими. (27) Значит, все вещи — воображаемые, лишь на короткий срок принявшие некое обличье; ни одна из них не прочна и не долговечна. А мы желаем их так, словно они будут при нас всегда или мы всегда будем владеть ими. Беспомощные и слабые, мы находимся среди вещей пустых и мнимых[8]; так направим свой дух к тому, что вечно, а свой взгляд — на витающие в высоте образы всех предметов и на пребывающего среди них бога, помышляющего о том, как бы защитить от смерти все, что из-за сопротивления материи не удалось ему сделать бессмертным, и победить разумом пороки тела! (28) Ведь все остается не потому, что оно вечно, а потому что защищено заботой властителя. Бессмертному опекун не нужен, а остальное охраняет творец, одолевая своей силой хрупкость материи. Будем же презирать все настолько лишенное цены, что приходится сомневаться, существует ли оно вообще. (29) И подумаем вот о чем: коль скоро провидение обороняет от опасностей мир, смертный, как и мы, то и наше провидение может хоть немного удлинить срок этому ничтожному телу, если мы научимся обуздывать и подчинять себе наслаждения — главную причину нашей гибели. (30) Сам Платон своими стараньями продлил себе жизнь до старости. Ему досталось тело крепкое и здоровое, даже своим именем он обязан ширине плеч9; но странствия по морю и опасности отняли у него много сил, и только воздержность, соблюдение меры во всем, что будит алчность, и тщательная забота о себе помогли ему, вопреки всем препятствиям, дожить до старости. (31) Я думаю, ты знаешь это: благодаря таким стараниям Платон и достиг того, что умер в день, когда ему исполнился ровно восемьдесят один год. Поэтому маги 10, как раз тогда оказавшиеся в Афинах, принесли усопшему жертву, веря, что жребий его выше человеческого, ибо он прожил девятью девять лет, — а это число совершенное. Но я не сомневаюсь, что он охотно отдал бы несколько дней из этого срока вместе с жертвоприношением. (32) Умеренность может продлить старость, хотя по-моему не нужно к ней ни стремиться, ни отказываться от нее. Приятно пробыть с собою как можно дольше, если ты сумел стать достойным того, чтобы твоим обществом наслаждались. Итак, нам надо вынести решение, следует ли, гнушаясь последними годами старости, не дожидаться конца, а положить его собственной рукой. Тот, кто в бездействии ждет судьбы, мало чем отличается от боязливого, — как сверх меры привержен вину тот, кто осушает кувшин до дна, вместе с отстоем. (33) Но посмотрим, что такое конец жизни — ее отстой или нечто самое чистое и прозрачное, — если только ум не пострадал, и чувства, сохранившиеся в целости, помогают душе, и тело не лишилось сил и не умерло до смерти. Ведь все дело в том, что продлевать — жизнь или смерть. (34) Но если тело не годится для своей службы, то почему бы не вывести на волю измученную душу? И может быть, это следует сделать немного раньше должного, чтобы в должный срок не оказаться бессильным это сделать. И поскольку жалкая жизнь куда страшнее скорой смерти, глуп тот, кто не отказывается от короткой отсрочки, чтобы этой ценой откупиться от большой опасности. Лишь немногих долгая старость привела к смерти, не доставив страданий, но многим их бездеятельная жизнь как бы даже и не пригодилась. Что ж по-твоему, более жестокая участь — потерять кусочек жизни, которая и так кончится?
(35) Не надо слушать меня против воли, словно мой приговор касается и тебя, но все же взвесь мои слова. Я не покину старости, если она мне сохранит меня в целости — сохранит лучшую мою часть; а если она поколеблет ум, если будет отнимать его по частям, если оставит мне не жизнь, а душу, — я выброшусь вон из трухлявого, готового рухнуть строения. (36) Я не стану бежать в смерть от болезни, лишь бы она была излечима и не затрагивала души; я не наложу на себя руки от боли, ведь умереть так — значит, сдаться. Но если я буду знать, что придется терпеть ее постоянно, я уйду, не из-за самой боли, а из-за того, что она будет мешать всему, ради чего мы живем. Слаб и труслив тот, кто умирает из-за боли; глуп тот, кто живет из страха боли.
Но я слишком многоречив, да и сам этот предмет таков, что можно рассуждать о нем весь день. Как может вовремя кончить жизнь тот, кто не может кончить письмо? Будь здоров! Эти слова ты прочтешь охотнее, чем читал все про смерть да про смерть. Будь здоров.
Письмо LIX
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Твое письмо доставило мне великое наслаждение (позволь мне употребить слова общепринятые и не приписывай им смысла, какой имеют они у стоиков). Мы считаем наслажденье пороком. Пусть так, но слово это мы ставим, и чтобы обозначить испытываемое душою веселье. (2) Я знаю, что, если сообразовать слова с нашими указами, наслажденье есть нечто постыдное, а радость — удел одних лишь мудрецов: ведь она есть некая приподнятость души, верящей в собственные и подлинные блага[1]. Однако в повседневной речи мы говорим: нам доставило большую радость и то, что такой-то избран консулом, и то, что жена родила, и чья-то свадьба, хотя все это никакая не радость, а нередко даже начало будущей скорби. У радости же один непременный признак: она не может ни прекратиться, ни обернуться своей противоположностью. (3) Поэтому, когда наш Вергилий говорит: «И злые радости духа»[2], то слова эти красноречивы, но не очень точны: ведь радости не бывают злыми. К наслаждениям приложил он это имя и так выразил все, что хотел, имея в виду людей, довольных тем, что для них зло. (4) И все же я не напрасно сказал, что твое письмо доставило мне наслаждение; ведь если невежда радуется и по какой-либо достойной причине, его чувство, не подвластное ему самому и готовое перейти в нечто иное, я называю наслаждением, родившимся из ложного мнения о благе, не знающим ни удержу, ни меры.
Но вернусь к тому, с чего я начал. Послушай, чем порадовало меня твое письмо. Слова подчиняются тебе, речь не заносит тебя ввысь и не увлекает дальше, чем ты был намерен. (5) Многих красота какого-нибудь полюбившегося слова уводит к тому, о чем они писать не собирались; с тобою такого не бывает: все у тебя сжато, все по делу. Ты говоришь столько, сколько хочешь, и смысла в сказанном больше, чем слов. Это — признак чего-то большого: души, в которой также нет ничего лишнего, ничего напыщенного. (6) Нахожу я и переносные выражения, не настолько дерзкие[3], чтобы нельзя было на них отважиться. Нахожу и образы, которыми нам порой запрещают пользоваться, полагая их дозволенными только поэтам, — запрещают те, кто, по-моему, не читал никого из древних, не произносивших речей ради рукоплесканий. У них, говоривших просто, старавшихся только разъяснить дело, полным-полно иносказаний, которые кажутся мне необходимыми не по той причине, по какой нужны они поэтам, но чтобы служить опорами нашей слабости, чтобы ученика или слушателя ввести в суть дела.
(7) Вот я прилежно читаю Секстия[4]; философ великого ума, он писал по-гречески, мыслил по-римски. Один образ у него меня взволновал. Там, где врага можно ждать со всех сторон, войско идет квадратным строем, готовое к бою. Так же, говорит он, следует поступать и мудрецу: он должен развернуть во все стороны строй своих добродетелей, чтобы оборона была наготове, откуда бы ни возникла опасность, и караулы без малейшей суматохи повиновались бы каждому знаку начальника. Мы видим, как в войсках, если во главе их великий полководец, приказ вождя слышат сразу все отряды, расставленные так, чтобы сигнал, поданный одним человеком, сразу обошел и пехоту, и конницу; то же самое, говорит Секстий, еще нужнее нам. (8) Ведь солдаты часто боятся врага без причины, и дорога, что кажется самой опасной, оказывается самой надежной. Для глупости нигде нет покоя: и сверху, и снизу подстерегает ее страх, все, что справа и слева, повергает ее в трепет, опасности гонятся за ней и мчатся ей навстречу; все ей ужасно, она ни к чему не готова и пугается даже подмоги. А мудрец защищен от любого набега вниманьем: пусть нападает на него хоть бедность, хоть горе, хоть бесславье, хоть боль — он не отступит, но смело пойдет им навстречу и пройдет сквозь их строй. (9) Многое связывает нам руки, многое нас ослабляет; мы давно погрязли в пороках, и отмыться нелегко: ведь мы не только испачканы, но и заражены.
Чтобы нам не скакать от образа к образу, я разберусь в том, о чем часто размышляю про себя: почему глупость держит нас так упорно? Во-первых, потому, что мы даем ей отпор робко и не пробиваемся изо всех сил к здоровью; во-вторых, мы мало верим найденному мудрыми мужами, не воспринимаем его с открытым сердцем и лишены в таком важном деле упорства. (10) Как добыть довольно знаний для борьбы с пороками тому, кто учится лишь в часы, не отданные порокам? Никто из нас не погрузился в глубину, мы срывали только верхушки и, занятые, считали, что с избытком довольно уделять философии самое ничтожное время. (11) А больше всего мешает то, что мы слишком скоро начинаем нравиться самим себе. Стоит нам найти таких, кто назовет нас людьми добра, разумными и праведными, — и мы соглашаемся с ними. Нам мало умеренных похвал: мы принимаем как должное все, что приписывает нам бесстыдная лесть; мы киваем тем, кто утверждает, будто мы лучше всех, мудрее всех, хотя и знаем их за лжецов. Мы так к себе снисходительны, что хотим похвал за то, вопреки чему поступаем. Обрекающий на пытки слушает речи о своей кротости, грабящий чужое — о своей щедрости, предающийся пьянству и похоти — о своей воздержности. (12) Александр, когда расхаживал уже по Индии, разоряя войной племена, о которых и соседи мало что знали, при осаде какого-то города объезжал стены, чтобы высмотреть слабые места, и при этом был ранен стрелой, однако остался в седле и продолжал начатое. Потом, когда кровь остановилась, сухая рана стала болеть сильней, а голень, свешивавшаяся с коня, постепенно опухла, он вынужден был отступиться и сказал: «Все клянутся, будто я сын Юпитера, но это рана всем разглашает, что я человек». (13) Будем и мы поступать так же. Хотя лесть всех делает дураками, каждого в свою меру, скажем и мы: «Вы называете меня разумным, а я сам вижу, сколько бесполезных вещей желаю, как много вредного хочу; я не понимаю даже того, что животным указывает насыщенье, — меры в еде и в питье, и не ведаю, сколько могу вместить».
(14) Я научу тебя, как узнать, что ты еще не стал мудрым. Мудрец полон радости, весел и непоколебимо безмятежен; он живет наравне с богами. А теперь погляди на себя. Если ты не бываешь печален, если никакая надежда не будоражит твою душу ожиданием будущего, если днем и ночью состоянье твоего духа, бодрого и довольного собою, одинаково и неизменно, значит, ты достиг высшего блага, доступного человеку. Но если ты стремишься отовсюду получать всяческие удовольствия, то знай, что тебе так же далеко до мудрости, как до радости. Ты мечтаешь достичь их, но заблуждаешься, надеясь прийти к ним через богатство, через почести, словом, ища радости среди сплошных тревог. К чему ты стремишься, словно к источникам веселья и наслажденья, в том — причина страданий. (15) Я повторяю, радость — цель для всех, но где отыскать великую и непреходящую радость, люди не знают. Один ищет ее в пирушках и роскоши, другой — в честолюбии, в толпящихся вокруг клиентах, третий — в любовницах, тот — в свободных науках, тщеславно выставляемых напоказ, в словесности, ничего