одушевленные существа, как же может быть у них одна душа на всех? Нужно, чтобы у каждой была своя, — или же они не будут одушевленными существами. (13) Одна тело не может принадлежать многим существам, — это и наши противники признают. Но что есть тело справедливости? Душа! А тело мужества? Опять-таки душа! Не может быть у двух существ одно тело. — (14) «Но одна и та же душа переходит из состояния в состояние, становясь то справедливостью, то мужеством, то умеренностью». — Могло бы быть и так, если бы душа, став справедливостью, переставала быть мужеством, став мужеством, переставала бы быть умеренностью; но ведь все добродетели пребывают одновременно. Так как же могут они быть отдельными существами, если душа одна и не может стать больше чем— одним существом? (15) И потом, ни одно одушевленное существо не бывает частью другого, справедливость же — часть души и, следовательно, не есть одушевленное существо.
Мне кажется, я напрасно трачу силы, доказывая вещи общепризнанные. Тут скорее уместно негодование, а не спор. Ни одно существо не бывает во всем подобно другому. Осмотри всё и вся: каждое тело имеет и свой цвет, и свои очертанья, и свою величину. (16) В числе причин, по которым удивителен разум божественного создателя, я полагаю и ту, что среди такого обилия вещей он ни разу не впал в повторенье: ведь даже на первый взгляд похожее оказывается разным, если сравнить. Сколько создал он разновидностей листьев — и у каждой свои особые приметы, сколько животных — и ни одно не сходствует[2] с другим полностью, всегда есть различия. Он сам от себя потребовал, чтобы разные существа были и не похожи, и не одинаковы. А добродетели, по вашим же словам, все равны: значит, они не могут быть одушевленными существами.
(17) Кроме одушевленного существа, ничто не может действовать само собою; но добродетель сама собою и не действует — ей нужен человек. Все существа делятся на разумных, как человек и боги, и неразумных, как звери и скоты; добродетели непременно разумны, но притом и не боги и не люди; значит, они не могут быть одушевленными существами. (18) Всякое разумное существо, чтобы действовать, должно быть сперва раздражено видом какой-либо вещи, затем почувствовать побужденье двинуться, которое наконец подтверждается согласием. Что это за согласие, я скажу. Мне пора гулять; но пойду я гулять только после того, как скажу себе об этом, а потом одобрю свое мнение. Пора мне сесть — но сяду я только после этого. Такого согласия добродетель не знает. (19) Представь себе, к примеру, разумность; как может она дать согласие: «пора мне гулять»? Этого природа не допускает: разумность предвидит для того, кому принадлежит, а не для себя самой. Ведь она не может ни гулять, ни сидеть; значит, согласия она не знает, а без согласия нет и разумного существа. Если добродетель — существо, то существо разумное; но она не принадлежит к разумным, а значит, и к одушевленным существам. (20) Если добродетель — одушевленное существо, а всякое благо есть добродетель, значит, всякое благо — одушевленное существо. Наши это и признают. Спасти отца — благо, внести в сенате .разумное предложение — благо, решить дело по справедливости благо; значит, и спасенье отца — одушевленное существо, и разумно высказанное предложение — одушевленное существо. Тут дело заходит так далеко, что нельзя не засмеяться. Предусмотрительно промолчать — благо, хорошо поужинать — благо, значит, и молчанье, и ужин — одушевленные существа!
(21) Право, мне хочется подольше пощекотать себя и позабавиться этими хитроумными глупостями. Если справедливость и мужество — одушевленные существа, то они и существа земные. Всякое земное существо мерзнет, хочет есть и пить; значит, справедливость мерзнет, мужество хочет есть, милосердие — пить. (22) И еще, почему бы мне не спросить, каков облик этих существ? Человеческий, лошадиный, звериный? Если они припишут им круглую форму, как богу[3], я спрошу: а что, жадность, мотовство, безрассудство тоже круглы? Ведь и они — одушевленные существа. Если они их тоже округлят, я опять-таки спрошу: а гулянье в меру — одушевленное существо? Им придется согласиться, а потом сказать, что и гулянье, будучи существом одушевленным, кругло.
(23) Впрочем, не думай, будто я первым из наших стал говорить не по предписанному, а по своему разумению. И между Клеанфом и его учеником Хрисиппом не было согласья в том, что такое гулянье. Клеанф говорит, что это дух посылается руководящим началом[4] к ногам, а Хрисипп — что это само руководящее начало. Так почему бы каждому, по-примеру самого Хрисиппа, не заявить о своей самостоятельности и не высмеять все это множество существ, которого и весь мир не вместит? (24) «Добродетели — это не многие существа, но все же существа. Как человек бывает поэтом и оратором, оставаясь одним человеком, так и-добродетели — существа, но не многие. Душа справедливая, и разумная, и мужественная — это все одна душа, только состояние ее меняется-соответственно добродетелям». — (25) Ладно, вопрос снят. Ведь и я покамест признаю душу существом одушевленным, а потом погляжу, какого суждения мне на этот счет держаться; но вот что деянья души суть одушевленные существа, я отрицаю. Не то и все слова окажутся одушевленными, и все стихи. Ведь если разумная речь — благо, а благо — существо одушевленное, значит, и речь тоже. Разумные стихи благо, благо — одушевленное существо, значит, и стихи тоже. Выходит, что» «Битвы и мужа пою» — одушевленное существо, только его не назовут круглым, коль скоро оно о шести стопах[5]. — (26) Ты скажешь: «Вот уж, право, занялся хитросплетеньями!» — А я лопаюсь со смеху, когда воображаю себе одушевленными существами и солецизм, и варваризм, и силлогизм, и придумываю для них, на манер живописца, подходящие обличья.
Вот о чем мы рассуждаем, нахмуря брови и наморщив лоб. Тут я не могу не сказать вместе с Цецилием6: «О глупости унылые!» Смешно все это! Лучше займемся чем-нибудь полезным и спасительным для нас, поищем, как нам пробиться к добродетели, где ведущие к ней дороги. (27) Учи меня не тому, одушевленное ли существо храбрость, а тому, что ни одно существо не бывает счастливым без храбрости, если не укрепит себя против всего случайного и не усмирит в мыслях все превратности еще раньше, чем испытает их. Что такое храбрость? Неприступное укрепление, обороняющее человеческую слабость; кто возвел его вокруг себя, тот безопасно выдержит осаду жизни: ведь у него есть свои силы, свое оружие. (28) Тут я хочу привести тебе изреченье нашего Посидония: «И не думай, будто оружье фортуны избавит тебя от опасностей, — бейся твоим собственным! Фортуна против себя не вооружит. Значит, даже» снаряженные против врага — против нее безоружны». (29) Александр разорил и обратил в бегство и персов, и гиркан7, и индийцев, и все племена, сколько их есть на востоке вплоть до Океана; а сам, одного друга потеряв, другого убив8, лежал в темноте, один раз горюя о своем злодеянии, в другой — тоскуя об утрате. Победитель стольких царей и народов поддался гневу и печали: ведь он старался подчинить своей власти все, кроме страстей. (30) Какими заблужденьями одержимы люди, которые жаждут распространить за море свое право владения, считают себя счастливей всех, если займут военной силой множество провинций, присоединив новые к старым, — и не знают, в чем состоит безграничная богоравная власть! Повелевать собою — вот право величайшего из повелителей. (31) Пусть научат меня, сколь священна справедливость, блюдущая чужое благо и ничего не добивающаяся, кроме одного: чтобы ею не пренебрегали. Ей нет дела до тщеславия, до молвы: она сама собой довольна. Вот в чем каждый должен убедить себя прежде всего: «Я должен быть справедлив безвозмездно!» Мало того! Пусть убедит себя вот в чем: «Этой прекраснейшей из добродетелей я рад буду пожертвовать всем!» Пусть все помыслы отвернутся прочь от твоих собственных выгод! Нельзя смотреть, будет ли за справедливое деяние награда помимо самой справедливости! (32) Запомни и то, что я говорил тебе недавно: неважно, многие ли знают о твоей справедливости. Кто хочет обнародовать свою добродетель, тот старается не ради добродетели, а ради славы. Ты не хочешь быть справедливым, не получая взамен славы? А ведь тебе, клянусь, придется быть справедливым и получить взамен поношенье! И тогда, если ты мудр, тебе будет отрадно дурное мнение, которое ты снискал добром. Будь здоров.
Письмо CXIV
Сенека приветствует Луцилия!
(1) Ты спрашиваешь меня, почему в те или иные времена возникает род испорченного красноречия, как появляется в умах склонность к тем или иным порокам, — так что иногда преобладает напыщенное произнесение, иногда — томное и протяжное, словно песня? Почему иногда нравятся мысли смелые и неправдоподобные, иногда — выражения недоговоренные и загадочные, в которых приходится больше постигать умом, чем слухом? Почему была пора, когда бессовестно злоупотребляли переносными значениями? — Причина в том, о чем ты часто слышал и что у греков даже перешло в пословицу: «Какова у людей жизнь, такова и речь». (2) И если у каждого оратора манера говорить похожа на него самого, то и господствующий род красноречия иногда подражает общим нравам. Если порядок в государстве расшатан, если граждане предались удовольствиям, то свидетельством общей страсти к ним будет распущенность речи, коль скоро она присуща не одному-двум ораторам, а всеми принята и одобрена. (3) Не может быть душа одного цвета, а ум другого. Если душа здорова, если она спокойна, степенна и воздержна, то и ум будет ясным и трезвым; развратят душу пороки — ум станет напыщенным. Разве ты не видел: у кого в душе томность, тот волочит ноги и двигается лениво; у кого душа порывиста и жестока, тот ускоряет шаг; у кого душа охвачена неистовством или так похожим на неистовство гневом, у того все телодвижения беспорядочны, тот не ходит, а мечется? Так неужели, по-твоему, того же самого не будет и с умом, тем более что он слит с душой воедино, ею создается, ей повинуется, от нее получает закон?
(4) Как жил Меценат, известно настолько хорошо, что мне нет нужды здесь об этом рассказывать: как он разгуливал, каким был щеголем, как хотел, чтобы на него смотрели, как не желал прятать свои пороки. Так что же? Разве речь его не была такой же вольной и распоясанной, как он сам? Разве его слова — под стать его одежде, слугам, дому, жене — не должны были больше всего удивлять? Он был бы человеком большого дарования, если бы повел его правильным путем, если б не избегал быть понятным, если бы знал границы хотя бы в речи. Его красноречие — ты увидишь сам — это красноречие пьяного, темное, беспутное и беззаконное. Есть ли что позорнее? [Меценат, «О моем образе жизни»] (5) «По реке вдоль берегов, что лесами курчавятся, взгляни, как челны взбороздили русло, как, вспенивши мели, сад заставляют назад отбегать». Или это: «Завитки кудрявой женщины голубит губами, — начинает, вздыхая, — так закинув усталую голову, безумствуют леса владыки». — «Неисправимая шайка: на пирах они роются жадно, за бутылкой обыскивают домы, и надежда их требует смерти». — «Гений, который свой праздник } едва ли заметит, нити тонкого воска, и гремучая мельница, — а очаг украшают жена или мать». — (6) Разве не сразу по прочтении ты увидишь, что это тот самый, кто всегда расхаживал по Риму в неподпоясанной тунике (даже когда он замещал отсутствовавшего Цезаря, пароль получали [2] от распоясанного полководца)? тот, кто и на суде, и на ораторском возвышенье, и на любой сходке появлялся с закутанной в плащ головой, оставляя открытыми только оба уха, наподобье богатых беглецов в мимах? [3] тот. кто в разгар гражданской войны, когда город был в страхе и все вооружились, ходил по улицам в сопровожденье двух скопцов — больше мужчин, чем он сам? кто тысячу раз женился — и брал ту же самую жену? [4] (7) Эти слова, так беззаконно соединенные, так небрежно расставленные, употребленные вопреки общепринятому смыслу, свидетельствуют о нравах не менее невиданных, извращенных и странных. Больше всего его хвалят за незлобивость: он не касался меча, не проливал крови, и если чем и выставлял напоказ свое могущество, так только вольностью нравов. Но он сам подпортил эту свою славу затейливостью чудовищных речей. (8) По ним видно, что он был изнежен, а не кроток.
Это станет ясно любому, кто увидит его кудрявый слог, и перевернутые слова, и мысли, нередко величавые, но теряющие силу еще прежде, чем высказаны до конца.
Чрезмерное счастье вскружило ему голову; иногда в этом повинен сам человек, иногда — время. (9) Там, где счастье широко разливает страсть к удовольствиям, роскошь начинается с заботливого ухода за телом: потом хлопочут об утвари; потом с усердьем занимаются домом, стараясь, чтобы он был обширнее поместья, чтобы стены сверкали заморским мрамором, чтобы кровля сияла золотом и штучным потолкам отвечали блеском плиты пола. Потом изысканность распространяется и на обеды; тут ищут отличиться новизной блюд и переменой обычного их порядка: чем принято обед заканчивать, то подают сначала, что раздаривалось при входе, то дарят при выходе. (10) Когда душа привыкнет гнушаться всем общепринятым, а обычное считать слишком дешевым, — тогда ищут новизны и в речах, то вытаскивают на свет старинные забытые слова, то выдумывают новые или переиначивают общеизвестные, то принимают за верх изящества частые и смелые переносы смысла, которых стало так много в последнее время. (11) Есть такие, что обрывают мысль, видя всю прелесть речи в недоговоренности, в том, чтобы дать слушателю только намек на смысл. Но есть и такие, что каждую мысль тянут и не могут кончить. Есть такие, что не случайно подходят вплотную к пороку (для всякого, кто отваживается на что-нибудь великое, это неизбежно), но этот самый порок любят. Словом, где ты увидишь, что испорченная речь нравится, там, не сомневайся, и нравы извратились. Как пышность пиров и одежды есть признак болезни, охватившей государство, так и вольность речи, если встречается часто, свидетельствует о падении душ, из которых исходят слова.
(12) И не приходится удивляться, если испорченность речи благосклонно воспринимается не только слушателями погрязнее, но и хорошо одетой толпой: ведь отличаются у них только тоги, а не мнения. Удивительнее то, что хвалят не только речи с изъяном, но и самые изъяны. Первое было всегда: без снисхождения не понравятся и самые великие. Дай мне любого, самого прославленного мужа — и я скажу тебе, что его век прощал ему и на что намеренно закрывал глаза. Я укажу тебе много таких, кому изъяны не повредили, и даже таких, кому они были на пользу, — укажу людей самых прославленных, которыми принято восхищаться; кто попробует что-нибудь исправить, тот все разрушит: изъяны здесь так неотделимы от достоинств, что потянут их за собою. (13) Прибавь к этому, что для речи нет строгих правил. Их изменяет привычка, господствующая среди граждан, а она никогда не задерживается долго на одном. Многие ищут слова в далеких веках, говорят языком Двенадцати таблиц; для них и Гракх, и Красе, и Курион слишком изысканны и современны, они возвращаются к Аппию и Корунканию[5]. Другие, наоборот, признавая только избитое и общепринятое, впадают в пошлость. (14) И то и другое — порча, хотя и разного рода, — не меньшая, право, чем желанье пользоваться только словами яркими, звучными, поэтическими, а необходимых и общеупотребительных избегать. По-моему, и то, и другое неправильно. Один холит себя больше, чем нужно, другой небрежен больше, чем нужно: один и на бедрах выщипывает волосы, другой даже под мышками не выщипывает.