нигилизма. И вот к такому-то нигилизму хотят привести русскую литературу наши легковесные, наши алармисты и наши обскуранты.
Ни для кого не может подлежать сомнению, что люди заурядные, которых жизнь не представляет поводов для серьезного умственного труда, люди, исключительно посвящающие себя кропотливым заботам об удовлетворении интересов дня, находятся в наименее благоприятных условиях относительно возможности выработать для себя идеалы или какие бы то ни было твердые руководящие истины. Идя ощупью, слепо доверяясь одним внешним признакам фактов, они не могут обладать ни критериумом, при помощи которого раскрывалась бы внутренняя сущность явлений, ни возможностью делать из своих наблюдений действительно полезные и прочные применения. Истины, которые им известны, суть истины, добытые путем эмпирическим, истины бессодержательные, лишенные действительной достоверности и потому не приложимые ни к какому явлению, сколько-нибудь сложному. Голая и грубая конкретность, наружный вид вещей — вот материал для великого множества афоризмов, наполняющих сокровищницу практической мудрости. В числе этих афоризмов не отыщется ни одного, который представлял бы удовлетворительную исходную точку, ни одного, в котором можно бы отыскать малейший признак реальности. Все это общие места, не заключающие в себе ничего, кроме праха. Отсюда та горькая необходимость, которая заставляет неразвитого человека останавливаться в недоумении перед всяким новым явлением и заменять доказательства и выводы произвольными догадками и подозрениями; отсюда — сбивчивость и расплывчивость определений; отсюда, наконец, невозможность овладеть сущностью факта и произнести ему верную оценку. Слепота, нерешительность и страх неизвестного — вот неизбежные спутники умственной неразвитости. Но не голая слепота, а слепота авторитетная. «Стало быть, я право мыслю, — рассуждает неразвитый человек, обманываемый подтверждениями окружающей его конкретности, — если и А., и Б., и все соседи мои мыслят точно так же, как и я». И, подкрепленный таким силлогизмом, он не считает себя даже обязанным подвергать свои суждения какой-либо проверке, но прямо с негодованием и злостью взирает на всякое движение чьей бы то ни было мысли за пределы того эмпиризма, который составляет скудный умственный капитал его.
И вот эти-то люди, эти слепорожденные, которые шагу не могут сделать в жизни, чтобы не запутаться, они-то именно и считают себя вправе предъявлять претензию, чтобы литература была не чем иным, как бессознательным эхом их мнений и убеждений. С первого взгляда такого рода претензия может показаться странною, но увы! ежели мы вспомним, во- первых, что невежество до сих пор составляет компактную массу, на стороне которой находится материальная сила, во-вторых, что невежество, выработавши известные истины, в которых, по его мнению, заключается «прочное, живое и верное» жизни, инстинктивно все-таки понимает, что это «прочное» способно разлететься при одном прикосновении к нему анализа, и, в- третьих, что разрушение этого «прочного», в понятиях людей неразвитых и недальновидных, непременно сопрягается с мыслью об ущербе для их благополучия, — то для нас сделаются понятными и те усилия, которые предпринимаются для умерщвления свободы слова, и те нетрудные успехи, которыми эти усилия обыкновенно сопровождаются.
Но все, что сказано выше о неразвитом человеке, как о неделимом, может быть буквально применено и к малоразвитым обществам, с тою лишь разницею, что тут недостатки неразвитости являются в громадных размерах и дают себя чувствовать с подавляющею силою. Общество, точно так же как и отдельный человек, может довольствоваться одною эмпирическою истиной и изнывать под гнетом неизвестности, которую влечет за собой неисследованность явлений природы и жизни и неопределенность отношений к ним. Все различие в том, что в первом случае мятется и волнуется страхами бессильная единица, а во втором — сильный и многовлиятельный легион.
Этим, однако ж, дело не ограничивается. И общество, и отдельный человек не остаются при одних требованиях, но стремятся сообщить этим требованиям обязательную силу, обеспечить их исполнение в жизни. Нелепое и близорукое убеждение ложится в основу целого порядка вещей, дает начало какой-то фантастической действительности, которая предъявляет все признаки действительности заправской. Что нужды, что основы этой действительности принадлежат к числу тех, которые наиболее подвержены всякого рода колебаниям, — это нимало не устраняет обязательности признания их, а только усиливает трагичность положения. Ибо нет унижения более горького, как чувствовать, что гнет идет из ничтожества, и в то же время сознавать все бессилие освободиться от этого гнета. Чем больше колебаний представляют мнения толпы, тем капризнее и своенравнее становятся ее требования и тем тяжелее делается необходимость справляться с ними. Что вчера возбуждало похвалу, то сегодня становится предметом порицания — в силу чего? где тот общественный физиолог, который в состоянии распутать этот наглухо завязанный узел, найти выход в этом заколдованном круге? Такого физиолога еще нет, а пока он не народится, подобному явлению нельзя дать другого объяснения, кроме того, что тут и похвала, и порицание — одни пустые звуки, вызванные призраками, временно овладевшими толпою.
Очевидно, что при таком призрачном составе элементов, питающих общественное мнение, двигателем суждений и приговоров его может быть только беспрерывно запутывающийся в всевозможных противоречиях произвол. Нельзя ни к чему примениться, нельзя ничего предвидеть. Мысль не может определить, что постигнет ее в дальнейшем развитии, какие двери отворены ей, какие полуотворены и какие заколочены наглухо. Все отворены и все заколочены. Легковесность тем и страшна, что она ни от чего не предостерегает и ничего не объясняет, а только подстерегает и извращает. Если ей недоступна сущность мысли, то она подстерегает или способ ее выражения, или ту ее необычность, которая всего более возбуждает ее подозрительность. Это последнее качество, заключающее в себе несогласие мысли с ходячими убеждениями толпы, и составляет то, что слывет на уличном языке под названием «вредного направления».
Что подобное зависимое положение литературы совершенно истощает и подрывает ее силы — это всего лучше доказывается самыми толками о «литературных направлениях», по поводу которых мы повели нашу речь. При всем своем разнообразии, они дают материал только для одного вывода — для вывода о невозможности существования литературы в виду произвольности того мерила, которое прилагается к ней ее самозванцами-ценовщиками. Уже одно то, что у нас как будто принято за правило не иначе относиться к литературе, как с затаенной мыслью в чем-то ее обвинить; одно то, что самым удобным содержанием для этих обвинений служат не факты, имеющие за себя, по крайней мере, вразумительность, а «направление», — выражение в высшей степени растяжимое, способное вместить в себя всевозможные страхи, накопившиеся в груди каждого досужего алармиста, — одного этого, конечно, достаточно, чтоб убедить, до какой степени у представителей нашего уличного мнения незрела способность доказывать и анализировать и с какой охотой они отыскивают противовес этой неспособности в легкой возможности прикрывать ее расползающимися во все стороны и лишенными точного смысла определениями. В глазах легковесности вся литература, за исключением тех ее органов, которые добровольно взяли на себя роль вместителей уличного праха, есть вертеп, в котором накопляются всякого рода противообщественные коварства и измышляются всевозможные ковы против основных начал цивилизации. На чем основано такое мнение? какие доказательства его справедливости? — на эти вопросы, конечно, не сыщет ответа ни один алармист, так как вряд ли кто-нибудь из них даже понимает значение слова «цивилизация»; но и за всем тем, ни один из них не отступится ни от «вертепа», ни от «коварства», ни от «ков»: до такой степени выражения эти подходят к росту толпы. Изрекая свои приговоры, самонадеянная легковесность руководствуется не рассудком, а инстинктами и теми подтверждениями, которые дает этим инстинктам конкретность совершающихся фактов. Ей не надобно ни доказывать, ни обусловливать свои суждения; ей достаточно испустить хищный крик, самодовольно перечесть по пальцам бессодержательную номенклатуру того «прочного, живого и верного», которое составляет содержание уличной мудрости, чтоб улица всплеснула руками от умиления и все соседи до единого согласились: стоять твердо против набегов мысли.
Таков, в большей части случаев, бывает приступ к суждениям о литературе в тех общественных сферах, которые почему-то возмечтали, что право судить и рядить о ней им прирожденно; приступ, как видится, и сам по себе богатый обвинениями довольно капитального свойства. Но, увы! как ни усиливаются эти обвинения казаться увесистыми, литература все- таки не может уяснить себе их. На каждом шагу она встречается с ядовитым общим местом, слышит страшные слова, но, путаясь в их темном разнообразии, все-таки не приходит ни к какому положительному результату. На чем, в самом деле, остановиться? Не естественнее ли и не согласнее ли с существом дела остановиться на мысли, что то неизвестное и смутно формулируемое, которое держит литературу в постоянной тревоге, в сущности, составляет только массу подозрений, не имеющих ни малейшего характера улики, ни тени реального основания? что, стало быть, не для чего и пытаться объяснять то, что само себя объяснить не может, а просто бьет сплеча, куда попало, когда попало и как попало?
Но делать нечего; каковы бы ни были мнения литературы насчет пускаемых в нее обвинений, надобно покориться. Надобно стараться не быть «вертепом», надо прекратить «ковы», надо придумать объяснение тому, что не находит слов для своего собственного объяснения.
В сумятице возгласов, толкований и обвинений, раздающихся по поводу литературы, можно различить одну господствующую ноту, а именно, можно понять, что дело идет об отношениях литературы к миросозерцанию, завещанному преданием и имеющему ход на рынке. Первый вопрос, с которым встречаются наши алармисты на этой почве, есть следующий: может ли быть допущено самое существование подобных отношений? Затем, в случае утвердительного разрешения этого вопроса, выступает второй: какого рода должны быть эти отношения? Постановка этих задач и способ их разрешения естественным образом делят наших алармистов на два лагеря: на радикалов, не хотящих слышать ни о каких соглашениях, и на людей более податливых и в то же время более хитрых, которые охотно идут на соглашения, видя в том наилучший способ если не совершенно устранить, то, по крайней мере, отдалить опасный вопрос на неопределенное время.
Радикалы, как и всегда, откровеннее и в то же время последовательнее. Это по большей части современники «Аонид» и «Подснежников», люди, в сущности, очень кроткие, в тоске по Хлое влачащие последние дни своего существования, но воспользовавшиеся уничтожением крепостного права, чтобы ожесточиться. Они не различают ни злокачественности, ни доброкачественности литературных направлений; по их мнению, все направления одинаково злокачественны, одинаково растлевают литературу, потому что все предполагают непременное участие мысли. Мысль, каково бы ни было ее содержание, есть нечто разрушающее всевозможные твердыни, отмыкающее без ключа всевозможные замки. Если допустить мысль к составлению афиш, то она и тут найдет возможным отворить какую-то дверь, которую с первого взгляда невозможно даже заприметить. Из имени певицы Патти, актера Васильева она устроит протест, который будет тем опаснее, что никто его не поймет, и всякий станет придавать ему тот смысл, который подскажет большее или меньшее досужество. Литература должна быть проводником не мыслей, а приятных отдохновений. Это цветник, в котором каждый цветок в отдельности и все цветки в совокупности должны благоухать и радовать глаза разнообразием колеров, должны умирять ум и чувство человека, но отнюдь не действовать на них возбудительно. Фет как стихотворец, Григорий Данилевский как романист, Шубинский как историк, Страхов как критик, и Фрол Скабеев как драматург — вот имена, любезные современникам «Аонид». Соберите эти цветки вместе, говорят они, посадите их в одну клумбу — и вы действительно получите цветник.
Люди соглашения, имея в виду тот же или почти тот же результат, приходят к нему путями более извилистыми. Они поняли, что радикальное отрицание участия мысли невозможно не только в сфере литературной деятельности, но даже при покупке домашней провизии, и потому говорят, что дело совсем не в наличности этого пагубного элемента, а в его регламентации и в отнятии у него средств быть пагубным. С этою целью они полагают устроить отношения литературы к действительности таким образом, чтобы в них не заключалось никаких попыток к анализу, а тем менее к обличению, и чтобы дело ограничивалось пропагандой всякого рода отвлеченностей, которые возвышают дух масс и скрывают от их внимания те вопросы, которыми им не следует заниматься. Que les mechants tremblent, que les bons se rassurent![108] — восклицают поборники соглашения и смело обзывают друг друга либералами за то одно, что не подвергают мысль совершенному заточению, а предоставляют ей какую-то область, в которой она может упражнять свои силы сколько угодно. Кто эти «добрые», о которых идет речь? — Это те, которые стремятся к «прочному и верному», не спрашивая, в чем оно заключается. Кто «злые»? — Это те, которые требуют разъяснений и доказательств. Толпа любит отвлеченности не потому, чтобы они были действительно понятны, а потому, что они как будто понятны. Названия их так часто щекотали ее слух, что она, даже ничего не уразумевая, видит в них что-то родное и знакомое. Нужно пройти очень большой путь, нужно рутине самой, целым рядом неудач, убедиться в необходимости дать себе отчет в обладаемых ею истинах, чтобы та или другая отвлеченность сошла с пьедестала и обнаружила свое ничтожество. Люди соглашения в совершенстве поняли этот вкус толпы и, вследствие того, все усилия направили к тому, чтоб поддержать его и в то же время парализировать те последствия испытующей мысли, которые могут приблизить катастрофу исследования. Пусть мысль не разоблачает фантастичности того, в чем толпа видит верное и прочное, пускай она питается теми же отвлеченностями, которые приходятся по вкусу толпы, пускай придумывает для них наилучшую фразу — тогда она верно поймет свое назначение, и путь ее будет устлан не терниями, а цветами. Ей простятся все излишества, все увлечения так называемого «направления», ибо это последнее, своею достолюбезносгью, покроет горечь увлечений. И не только простятся, но даже вменятся в добродетель, потому что иногда увлечения способны принимать некоторый вид независимости, а независимость, как понятие отвлеченное, тоже не противна толпе.
Само собой разумеется, что этот разлад между поборниками одних и тех же целей не обходится без некоторых разговоров и разъяснений.
— Не нужно совсем направлений! — восклицают современники «Аонид», — потому что, допустив однажды направление достолюбезное, вы не успеете оглянуться, как рядом с ним прокрадется другое, которое ничего, кроме хлопот, вам не принесет. Фет, Страхов, Фрол Скобеев — вот единственная литература, совместная с требованиями благоустройства!
— Позвольте, милостивые государи! — возражают люди соглашения, — страх увлекает вас слишком далеко. Вы забываете, что относительно вторжения вредных направлений мы достаточно обеспечены существованием всяких органов, которые поставили себе задачей отыскивать «вредное» в самых сокровенных изгибах человеческой мысли и всенародно указывать на него!
— Все это слова, слова и слова! — вновь вопиют радикалы. — Мудрость веков гласит так: если однажды допущена возможность обсуждать что-либо, кроме качества привозимых к Елисееву колониальных товаров, то трудно предположить, чтобы эта возможность удовлетворилась какими-либо иными границами, кроме тех, которые она отыщет себе сама!