В глазах огонь угаснувших очей.

Одна из девушек с шумом втянула воздух и всхлипнула.

— Стихи поэта Лермонтова, — сказал дядя Гриша, настраивая гитару, — лучше петь, чем читать.

Он взял мягкий аккорд и запел приятным сильным тенором:

Выхожу один я на дорогу; Сквозь туман кремнистый путь блестит…

— Подхватывайте! — приказал он, и гитара снова печально заговорила у него под пальцами. — Все подхватывайте! «Ночь тиха, пустыня внемлет Богу, и звезда с звездою говорит».

Все тихо спели окончание строфы. Люба сидела, облокотившись на стол, опираясь подбородком на сложенные руки, и пела, глядя за окно. Глаза ее сияли. Дядя Гриша играл, подняв голову, и на щеке у него блестела слеза.

Дверь внезапно отворилась, и в комнату вошел плотный черный человек со сладкими восточными глазами, постоялец из 34-го номера.

— Любочка-цыпочка, — вкрадчиво сказал он. — Я до вас. Выйдемте на некоторое время. Мне страх как надо с вами поговорить.

— Поговорить? — спросила Люба и обернулась. — Тебе надо со мной поговорить? В твоем номере?

— А хотя бы и так. Номерок подходящий.

Люба встала.

— Сам знаешь, какой у меня день. Так и то лезешь, потерпеть не можешь, подлюга! Вон отсюда!

— Любка! — взвизгнула Муся, но было уже поздно.

Люба схватила бутылку с рябиновкой и изо всей силы швырнула ее в черного человека.

Бутылка ударила его по голове и разбилась. Он схватился за лицо руками, размазал по толстым щекам кровь, смешанную с рябиновкой, попятился в коридор, споткнулся о порог и молча рухнул навзничь.

— Убью! — дико закричала Люба. — Всех поубиваю, как бешеных котов. Всех! Не трогайте меня! Не лезьте! В Сибирь пойду, на каторгу, а с вами, с гадами, рассчитаюсь!

Она упала на стул и положила голову на стол.

— Девушки! — сказала она с тихой тоской. — Подружки мои дорогие! Неужто даже отмыться нам не дадут! Девушки! — закричала она и затряслась. — Я будто светлый сон видела… Спасибо тебе, дядя Гриша, спасибо, родненький мой. Спасибо вам всем.

Она захлебнулась слезами и закашлялась. Дядя Гриша стоял рядом с ней, дрожал и глотал слюну.

Я взял Любу за плечи. Даже сквозь платье я чувствовал, какие они были горячие.

Я понимал, что ей надо сказать то главное, что говорят человеку раз в жизни, чтобы его спасти. Но я не мог сказать этих главных слов о любви, помощи. Я не мог их сказать, как бы ни хотел этого. Может быть, надо было солгать, если бы была уверенность, что от этого Любе станет легче. Мои слова уже были сказаны давно, там, в Белоруссии, когда Леля, умирая, слегка оттолкнула меня и в глазах ее стояли, не проливаясь, глубокие слезы.

Да и не мои слова были нужны Любе. Слова эти должен был сказать дядя Гриша. Но что он мог, этот спившийся, дрожащий, хлипкий старик, живущий на свете из жалости.

И я ничего не сказал. Я взял руку Любы и пожал ее, а она быстро взглянула на меня сквозь слипшиеся от слез ресницы и погладила меня рукой по щеке.

Как бы ни ухмылялись серьезные люди, что бы они ни говорили о сентиментальности, я пронес этот взгляд через жизнь и никогда его не забуду.

В коридоре послышались быстрые шаги, звон шпор, громкие голоса. Я оглянулся. Весь коридор был заполнен толпой испуганных постояльцев гостиницы.

В комнату вошел тощий пристав с городовыми. Городовые вежливо придерживали шашки.

— Прошу вас, барышня, — сказал пристав сурово и как будто с сожалением.

Люба быстро встала и вышла, ни на кого не глядя. Она даже ни разу не обернулась.

Черного человека унесли. Девушки плакали, обнявшись, а дядя Гриша судорожно пил рябиновку — стакан за стаканом, как воду.

Тогда человек на костылях, молчавший весь вечер, подошел к двери, закрыл ее и сказал:

— Мы — свидетели. На суде следует сказать, что этот человек накинулся на Любу с бранью и побоями и она ударила его бутылкой, защищаясь. И этот старик, — человек с костылем показал на дядю Гришу, — на суде должен быть трезвым, как стеклышко. И показать то же, что все.

Тогда встал дядя Гриша. Он пристально посмотрел на человека на костылях и сказал очень веско:

— Милостивый государь! Не вам учить меня законам благородства по отношению к женщине. Я всосал эти качества с молоком матери. Если судьба довела меня до падения, то это никому не дает права оскорблять мое достоинство. Я вам прощаю только потому, что вы поступили по-рыцарски.

И дядя Гриша крепко пожал руку человеку на костылях.

С этого вечера у меня что-то резко надломилось в сознании. Все, чего я раньше чурался, теперь меня не пугало. Я перестал относиться к людям так мимолетно, как относился раньше.

С тех пор я понял, что надо искать каждый проблеск человечности в окружающих, какими бы они ни казались нам чуждыми и неинтересными.

Есть в каждом сердце струна. Она обязательно отзовется даже на слабый призыв прекрасного.

Вскоре после этого случая с Любой я перебрался из гостиницы «Великобритания» на завод, в чертежную комнату при снарядном цехе.

Помог мне в этом чертежник Гринько — вялый чахоточный человек, бывший эсер. Он зашел однажды ко мне в номер, ужаснулся гостиничной вони и уговорил меня переехать в чертежную, хотя мне оставалось жить в Юзовке уже недолго.

В чертежной работал только один Гринько. Я приходил из цеха поздно и ночевал на деревянном диване.

Жизнь завода была так далека от удушливой жизни в гостинице, что казалось, между заводом и «Великобританией» протянулись сотни верст.

Каждый вечер после работы я ходил в бессемеровский цех. Часами я мог смотреть, как из исполинских вращающихся печей, похожих на стальные груши высотой в три этажа, льется расплавленная сталь.

По ночам я ходил смотреть на каждый выпуск чугуна из доменных печей. Зрелище было зловещее. Чугун лился по канавам в земле, дымясь багровым паром. Все вокруг было густо окрашено только в два цвета — черный и красный. Рабочие в зареве жидкого чугуна были похожи на выходцев из ада.

Иногда я ходил в рельсопрокатный цех. Огромные вальцы, вздрагивая и скрежеща, заглатывали раскаленные добела стальные болванки и мяли их в своей металлической холодной пасти, чтобы выбросить вместо толстой болванки длинный брус. Он быстро шел из одних вальцов в другие, все время вытягиваясь, пока не превращался в темно-багровый рельс.

Готовые рельсы катились около самых ног по железным каткам, мерцая сотнями искр.

Все вокруг гремело, скрежетало, лязгало, свистело паром, дымило, сыпало искрами, ухало и звенело. Сквозь грохот доносились протяжные крики: «Берегись!» Рабочие быстро катили на стальных тачках раскаленные болванки. Если встречный не успевал вовремя отскочить, на нем начинала тлеть одежда. Кран проносил над головой такую же раскаленную болванку, придерживая ее в воздухе, как краб, двумя стальными клешнями.

Гринько уходил из чертежной поздно. Он был холостяк, и домой его не тянуло.

Когда Гринько уходил, я ложился на деревянный диван и читал. Мне нравилось, что в чертежной был слышен близкий гул завода. Было спокойно на душе от сознания, что рядом бодрствуют всю ночь сотни людей.

Я лежал, читал, смотрел на висевший на стене портрет старика. Это был Бессемер, изобретатель нового способа литья стали. Потом я засыпал, и мне казалось, что я сплю в поезде, — сквозь сон я слышал подрагиванье, гул и звон.

Гринько, сидящий за своим наклонным чертежным столом, длинноносый, с падающими на шею волосами, напоминал карикатуру на Гоголя. Сходство усиливалось еще тем, что Гринько носил черную шляпу и старый черный плащ с застежками в виде львиных голов. Такие плащи носили одно время морские офицеры.

Я однажды рассказал ему о санитарном поезде. Он в ответ рассказал мне о том, как Соколовский освободил его из тюрьмы.

Я старался не говорить с Гринько на политические темы. Меня смущало то обстоятельство, что бывшего эсера приняли на работу в военный цех завода, да еще чертежником.

Гринько обо всем говорил с презрительной усмешкой, явно скучая, и только изредка в глазах его загорался короткий злой блеск.

Я заметил, что рабочие относятся к Гринько с насмешкой. Они звали его за глаза «отставной козы барабанщиком», явно намекая на его уход от революционной работы.

Однажды, когда я просвечивал снарядные стаканы электрической лампочкой, я нашел засунутую в снаряд записку:

«Не доверяйте соседу по чертежной. Записку спалите».

Я сжег записку и начал с тех пор присматриваться к рабочим, подававшим снаряды. Но лица у них были непроницаемые.

За день до моего отъезда из Юзовки я нашел в стакане прокламацию, отпечатанную на гектографе. В правом ее углу были оттиснуты слова: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»

Это была большевистская прокламация, призывавшая к превращению империалистической войны в войну гражданскую.

Я прочел прокламацию и засунул ее в тот же снарядный стакан. Когда после обеденного перерыва я пришел в цех, прокламации в стакане уже не было. Рабочие поглядывали на меня, улыбаясь, но никто не сказал ни слова.

Поезд на Таганрог уходил вечером. Я попрощался с Гринько.

— А вы меня зря боялись, — сказал он, сидя нахохлившись за своей конторкой и не подымая глаз. — Я, правда, бывший эсер. Но теперь я анархист.

Он помолчал и уныло добавил, как бы совершенно не веря собственным словам:

— Анархия — это единственное разумное устройство человеческого общества.

— Ну что ж, — сказал я, — помогай вам Бог!

— Или вы оппортунист, — сказал Гринько так же тихо, но уже злым голосом, — или циник. А я думал, что имею дело с передовым юношей.

— У меня в документах написано: «Мещанин города Василькова, Киевской губернии». Чего же вы от меня хотите! Во всяком случае, я вам благодарен за гостеприимство и потому ни в какие споры лезть не хочу.

— А вы, кажется, далеко пойдете, — уже грубо, не скрываясь, сказал Гринько.

— Ну, так далеко, как вы, я не пойду! За это я ручаюсь. Прощайте.

Я взял свой чемодан. Гринько сидел все так же нахохлившись, смотрел на меня маленькими глазами, сопел и молчал.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату