откуда и почему так часто и так густо рождаются эти мерзости. А Булычев, умирая, мучительно хочет понять, почему так живет улица, на которой он родился.
Почему? Как это происходит? Зачем смерть? В чем оправдание жизни? И тысяча таких же страшных вопросов раздирает его сердце.
Всю жизнь Егор Булычев жадно и взахлеб жил. Любил, умел жить. И следовал законам своего общества — обманывал, притеснял, обижал людей. Был озорным и крепким человеком. И вдруг смертельная болезнь, в безысходность которой он поверил. И вот, оглядываясь на жизнь, на краю которой он стоит, он увидел ее бессмысленность и страшное несовершенство. Что мир, в котором жил Егор Булычев, жесток, он знал и раньше. Но почему он такой? Почему? Нам казалось, что важно не столько протестовать против этого мира — это естественно, это неоспоримо, — сколько вскрыть его. А вскрывает, анатомирует, допытывается до изначальной причины несовершенства мира Егор в трагический миг своей жизни. Кто виноват: жизнь или люди, которые сделали ее такой? Нам с Сергеем Соловьевым казалось, что важно сыграть и показать вот этот мучительный и беспощадный анализ, а не только протест Егора. Углубляясь в зловонные дебри жизни своего дома и жизни своего общества, он все больше озлобляется и звереет. К протесту приходит, поняв несовершенство жизни, которой жил. Егор никогда не смотрел на все, что его окружает, так пристально, так неустанно, так бесстрашно. В мучительном желании найти оправдание всему происходящему он спрашивает, злится, провоцирует, просит, молчит, издевается и с безнадежностью понимает, что виноваты люди: их жадность, их тупость, их глупость, их эгоизм, их бессердечие. И ложь, которая опутала как паутина все живое:
«— Кругом вранье», — горько говорит Егор.
Не трагедия смерти, а трагедия страшного несовершенства мира, в котором живет Егор Булычеев, казалась нам нужной и интересной сегодня.
Но вся эта работа похожа на одинокий крик в ночи, который неожиданно раздался и, оборвавшись, затих. Кто там так крикнул? Какая трагедия произошла? Мы не узнаем, ибо безмолвие ночи не даст ответа. Бывает и такое. Бывает, и крика не слышно…
В фильме «Без свидетелей» роль персонажа без имени (это просто Он) была для меня и нова и интересна. Обычно характер ведь лепится или рисуется крупными мазками, определенными красками, сквозь которые проступает сущность человека. Здесь же мне пришлось «проявлять» этот персонаж, как если бы я проявлял фотографию. Кто этим занимался, знает: сначала не видно ничего, потом появляется нечто, потом что-то более определенное, и вдруг начинаешь понимать, что это абрис лица или фигуры, потом этот абрис начинает приобретать плотность, затем видишь глаза, и, наконец, возникает постепенно все изображение.
Что-то похожее было и в работе над этой ролью. Притом проявленными должны были быть краски, которые в отдельности ничего собой не представляют, а вот когда собраны воедино, создается личность, характер, тип. Это, во-первых. А во-вторых, Он — не совсем моя, что ли, роль. Хотя и глупо заключать себя в какие-то рамки, границы. То есть эти рамки все же есть, есть границы, через которые переступать не надо, ибо там ты не знаешь языка, но в своих владениях хочется быть разным, искать непохожесть в привычном, что-то новое для себя. И мне в этом фильме, при некой таинственности, неоднозначности и «нераспознаваемости» характера, который рождается на глазах у зрителя, надо было основательно отойти от себя.
Шли поиски необычного для меня грима, несвойственной мне манеры поведения, и я все дальше уходил от себя, чтобы раскрыть.
После окончания съемок кинофильма «Без свидетелей» с Н. Михалковым и И. Купченко характер, столь чужой мне. Сложность была в том, чтобы в экстравагантных, почти фарсовых ситуациях оставаться человеком, а не паяцем, не скоморохом. И это была одна из самых трудных ролей. Давалась она мне очень тяжко. Этот тип ведь актер в жизни — он все время играет. Играет хорошего человека, играет деятельного, играет любовь. А мне, актеру, надо этого «актера в жизни» сыграть — эвона, какая задача стояла передо мною.
От меня требовалось собрать этот образ мелкими мазками, почти китайской тушью, в микродеталях и в то же время добиться острой, выразительной манеры игры. А к этому надо прибавить, что актерская сущность моего персонажа стала для него маской, которую уже невозможно оторвать от лица. И поэтому естественно, что на многих зрителей первые кадры картины производили, мягко выражаясь, странное впечатление: на экране появляется какой-то ёрничающий, подпрыгивающий господинчик, как-то он выламывается, выкручивается, что-то все время изображает, играет. И многие зрители не понимают этот характер, не принимают, раздражаются, ибо считают, что «актерство актера» идет не от персонажа, а от исполнителя — от меня.
«Чего это Ульянов так наигрывает? Он что, потерял совесть, стал так развязно играть, так нагличать?» И особенно в начале картины это, вероятно, производило удручающее впечатление. Притом Н. Михалков, который не боится резких красок, очень часто их применяет (вспомните его блестящую картину «Родня»), добивался и яркости и четкости. Как долго мы искали этот дурацкий «паровозный гудок» перед каждой рюмкой!
Какой правды требовал от меня Михалков в совершенно фарсовой ситуации со скелетом!
Вообще работа с Никитой Михалковым — большая и серьезная школа. Почему? Я снимался у многих крупных режиссеров нашего кино. С каждым по-разному нужно было находить свой язык. С Михалковым было и легко и тяжело, и уверенно и напряженно. Никита Михалков — один из режиссеров, может быть, наиболее точно и тонко чувствующих время. Он из другого поколения, чем я, и в чем-то более точно ощущает сегодняшний пульс времени. Это естественно. Часто в подобных ситуациях происходит несовпадение взглядов на один и тот же предмет. Это не сшибки характеров, а разное отношение, разные точки зрения. В чем-то и у меня были с ним расхождения, но я жестко положил себе во всем слушаться Михалкова и подчиняться ему, как человеку более молодому, а значит, и более современному.
Признаюсь, это было нелегкое испытание — что-то от монашеского послушания. Притом надо было учесть, что Михалков жестко и беспощадно относится к приблизительности в решениях и к непрофессиональности их исполнения. И это тоже порог, через который нелегко было перешагнуть. У нас в кино, к величайшему сожалению, чаще слышно «гениально», чем «не верю», «не получается».
Эта поверхностная, а может быть, и подлая похвала сбивает с колеи даже серьезных актеров. Покричали, покричали ему в мегафон «гениально», прочел он две-три рецензии, где его тоже погладили по шерстке, и, глядь, заматерел, глядь, стал похож на говорящий монумент, глядь, уже ничего живого нет в его творениях, а ему все кричат «гениально», и трудно не поддаться такому потоку комплиментов. Теплая, но страшная эта атмосфера всеобщего и перекрестного захваливания.
Но я, тоже все-таки человек, попал тут в атмосферу творческой Спарты, где выживает только сильный и крепкий. Не стони, не уставай, знай текст назубок, смело и с доверием иди на любые пробы и ищи, ищи, ищи единственно верный вариант. Когда же хотелось все бросить и сыграть как легче и понятнее, пойти по проторенной дороге, беспощадный Никита начинал все называть своими словами, и ты, стиснув зубы, соглашался с ним, и начинались опять бесконечные репетиции.
Это трудный, но единственно возможный путь в искусстве. Мое суждение могло бы показаться банальным, если бы не так реальна была беда наших уравниловок и усредненных оценок, которые приносят великий вред нашему искусству. Принцип «ночью все кошки серы» не подходит к избирательному человеческому делу — профессиональному искусству. А еще больший вред наносит существование прямо- таки клана «неприкасаемых»; есть у нас такие мастера, о которых говорить даже не в критическом, а в сомневающемся тоне не принято. Какое-то табу наложено на их имена. Дикость это, как мне кажется. Река начинает зацветать, если нет хоть мало-мальского течения, ну а в работе над фильмом «Без свидетелей» было не течение, а бурный поток. Бывало больно, но освежающе.
Монологи, этот откровенно театральный прием, были перенесены из пьесы в условия кино. И, конечно, требовали предельной правды.
Монологи, естественные и привычные в театре, неестественны и фальшивы на экране. Это же крупный план, где малейшая ложь, неверная мимика выдают актера с головой. И долго мы бились над тем, чтобы прием чужеродный для кино обрел и правду, и выразительность, и, главное, право на жизнь. Не нам судить о результатах, но нам судить о затраченных трудах. Хотя, честно сказать, в искусстве оценивают не но затратам, а по результатам, что и справедливо. Я же пишу здесь о лично пережитом и только поэтому