Тут отец с кровати слез. Подбежал ко мне босиком, в нижнем белье, прыгает вокруг, за руки меня хватает.
- Зинка, доченька, не надо его! - кричит. - Не бей, отпусти ребенка!
- А, и ты его жалеешь! - шумлю. - Кто же меня-то пожалеет, что всю жизнь я, как проклятая, с вами мучаюсь?
Силы у отца - на мышиный писк. Повела я плечом - так он на пол и повалился - сидит на полу, руки тянет ко мне и просит:
- Ради бога, прости нас! Ради бога, прости!
Отпустила я Толика, села за стол, обхватила голову руками и глаза закрыла. Господи, думаю, на работу бы поскорей. Выйти бы поскорее на улицу.
Открываю глаза, - стоят они оба передо мной: отец, как лебедь, весь в белом, и сыночек мой в майке и в трусиках.
- Ну, - отец ему говорит, - проси теперь прощенья у матери. Видишь, как мы с тобой ее замучили!
- Мамочка, родная, - шепчет мне Толик, - я тебя больше мучить не буду. Только ты не тряси меня так, пожалуйста!
- Хорошо, сыночек, - отвечаю ему и руку протягиваю - по головке его погладить. Как шарахнется он от меня, даже стул опрокинул: боится. - Поди, говорю, - умойся холодной водой да за скрипку берись. Тренируйся хорошенько, а в пять часов чтобы был у меня на работе. Повезу тебя людям показывать.
Ничего он не ответил, головенку опустил, стоит, с ноги на ногу переминается. Чувствую, опять закипает во мне, клокотать начинает. Но - не поддалась: превозмогла себя, собралась поскорее - и бегом на работу.
Утро выдалось морозное, яркое. Лед под ногами хрустит, кусты стоят на снегу красные, солнышко в них играет. Завернула я в булочную, купила кулек пастилы, иду - и сама себе удивляюсь: тихая, спокойная, ничего мне не надо, в голове светло, на сердце ни одной морщинки. Я ли десять минут назад тошным криком кричала, сына за плечи трясла, с отцом воевала, плакала? Может, сон мне приснился дурной и ничего этого не было? Ладно, думаю, за ум возьмусь, буду с ними ласковая и ровная. Чего между своими не бывает? Без заботы моей, как слепые котята, они пропадут, а заботиться я не отказываюсь.
Тут навстречу мне Сеня-дурак. Кучерявая папаха на нем, пальто бежевое дамское. Забегает вперед, наклоняется, в лицо мне заглядывает.
- Кто такая? - бормочет. - Чего по нашей улице ходишь? Вот собачку сейчас позову!
Остановилась я, металлический рубль из кармана достала.
- Что ты, Сенюшка? - говорю ему ласково. - Своих узнавать перестал?
Подаю ему рублик, а он не берет, смотрит недоверчиво, пятится.
- Ишь прикинулась! - говорит. - Убери свои деньги, воровка!
Обернулась я направо, налево - люди мимо проходят, соседи, знакомые. Может кто услышать да понять не так - стыда не оберешься.
- Что ты мелешь, дурак? - спрашиваю сердито. - У кого я украла? Опомнись.
А дурак все свое:
- Воровка! Воровка! Старика обокрала, ребенка обокрала, теперь Сеню захотела купить? Не купишь, воровка, не купишь!
Рассердилась я на него, замахнулась рукой. Поглядел он на меня дико и побежал, в пальто своем путаясь. Да все издали кричит:
- Воровка! Воровка!
Ну что с дурака возьмешь?
Пришла я на пункт, калорифер включила, радиолу с пластинкой наладила. Валенки рабочие надела, халат, сижу за прилавком, пастилу кушаю и ни о чем таком особом не думаю. Тут и Ольга приходит.
- Ах, какой у нас уют! - говорит.
Пальтишко скинула - и давай перед зеркалом прихорашиваться. То на палец локон навьет, то на щечку его спустит, то боком к зеркалу повернется и в профиль себя оглядывает.
Надо ж, думаю, чудеса какие: и вертлявая девка, и собой ничего, тело ладное, ноги длинные, а однако же кровь у нее рыбья. Стало мне смешно от этой мысли. Гляжу я, как она по напрасному попкой вертит, и прямо трясусь вся от смеха.
Вдруг почувствовала Ольга нехороший мой взгляд, обернулась, бровки нахмурила.
- Что-то вы, - говорит, - Зина, сегодня недобрая.
- А устала я, - отвечаю, - от своей доброты. Все, кому не лень, ею пользуются.
- Жаль, - она мне говорит, - я вас именно за доброту и любила.
- А теперь, - отвечаю, - за что-нибудь другое полюби. Хватит с меня, надоело.
Удивилась Ольга и, по-моему, обиделась. А мне как того и надо было. Прямо маслом по сердцу мне ее удивление.
- Что вы, собственно, имеете в виду? - говорит.
- А то, - отвечаю, - чтоб дружок твой больше сюда не ходил. Мне на вашу возню смотреть опротивело. Возитесь, возитесь, и все вхолостую. Ничего у вас с ним не получится.
Залилась она краской и что сказать не нашла. Так весь день мы с ней молча и работали. Кавалер ее все за витриной маячил, но войти не решился: видно, издали почуял неладное.
Ближе к вечеру стала я тосковать. Все в окошко гляжу: не идет ли мой Толя со скрипочкой? Он, бывало, из школы прямо на пункт приходил. Сядет в задней комнате на пол и с пылесосом играется. Так и мне спокойно было, и ему хорошо: мама под боком, и игрушки серьезные. Но сегодня что-то нету и нету его. Прямо вся извелась: не попал ли под машину, не случилось ли чего? Кому я тогда нужна буду, порченая? Не идет из ума, как обидела я его, маленького своего, единственного. Господи, думаю, только бы целый пришел: зацелую, заласкаю, замолю свою вину. Нет, не обокрала я его: вся любовь моя осталась нетронутой.
В пять часов гляжу в окно - плетется мой Толик по тропиночке. Головку повесил, футляр по снегу волочит. Как увидела его - прямо в голос крикнула:
- Толенька! - кричу. - Солнышко мое!
И к дверям, и на улицу. Бегу простоволосая к нему, он остановился растерянный, потом футляр под мышку подхватил - и тоже ко мне навстречу.
Упала я перед ним на колени, обнимаю его, реву, прощения прошу, личико его маленькое глажу. Утомился он наконец, стал от рук моих отворачиваться.
- Ну, чего ты, мама! - стал говорить. - Встань со снега, пойдем, простудишься.
- Что ты все 'пойдем' да 'пойдем'? - говорю я ему с обидой. - Мать вон на коленях перед тобой стоит, а ты слова ласкового ей не скажешь. Прямо как неживой!
Но не слушает меня Толя, лицо свое прячет и бормочет одно, словно заведенный:
- Мама, встань. Мама, встань!
Горько стало мне, пасмурно. Делать нечего, однако, поднялась я, с коленок снег отряхнула.
- Ладно, - говорю и за руку его беру. - Пойдем, раз так. Черствый ты, безжалостный мальчишка.
Ехать нам через весь город пришлось, в самую толчею, да еще с двумя пересадками. Я молчу, обиженная, и Толик молчит. Раза три он собирался со мной заговорить, только я отворачивалась, как не слышала.
Пока до места доехали - стало уж темно, и фонари зажглись. Подошли мы к зданию - все окна горят, музыка слышится разнообразная. Кто на пианино бренчит, кто в трубу трубит, кто свой голос вхолостую пробует. Тут разнервничалась я: ну как не пропустят? А то осмеют. Чего, мол, притащилась, без вас тут народу хватает. Толик тоже струхнул, в руку мою вцепился, тащится за мной, озирается, еле-еле ногами перебирает.
В вестибюле темновато уже: видно, все уроки закончились. Тетка пожилая на стуле сидит, спицами вяжет. Как спросила я профессора Гайфутдинова - зашумела она на меня, но письмо увидела - и приумолкла. Положила свое вязанье на стул и пошла куда-то, ногами шаркая.
Приняла я от Толика пальто и шапку, форму школьную на нем одернула. Курточка на Толике мешком сидит, брюки мятые, все в пятнах, воротник у рубашки чернилами перемазанный. Как увидела я это - прямо чуть не заплакала.
- Что ж ты, - говорю, - охламоном таким пришел? В новенькое лень было переодеться?
- Я на скрипке играл, - отвечает мне Толик шепотом. - Паганини разучивал, этюд номер десять.
Ну мне что? Паганини так Паганини.
- Что ж ты прямо с десятого начал? - говорю недовольно. - Первый-то, наверно, полегче.
- А по радио только десятый передавали. Что запомнил, то и выучил.
Тут вернулась эта тетка.
- Повезло вам, - бурчит. - Сергей Саид-Гареевич как раз уходить собирался. Ждет он мальчика в тринадцатой комнате. А вы, мамаша, здесь побудьте, нечего по коридорам зря разгуливать.
Сунула я Толику футляр со скрипкой, макушку ему перекрестила, в спину подтолкнула: иди. А он оглядывается:
- Мамонька, страшно.
Рассердилась я, ногой на него топнула.
- Ступай, говорят! Нечего мать изводить.
И пошел мой сынок по лестнице.
Два часа я, как львица в клетке, металась. Господи, думаю, что ж так долго? Совсем они мне ребенка замучают. То застыну, притихну: не слышно ли скрипки? Нет, не слышно, мужчина какой-то во весь голос ревет. 'На земле, кричит, - весь род людской...' Замолчит, к себе прислушается, не повредилось ли что внутри, и опять начинает: 'На земле весь род людской...' Так и не дождалась я узнать, что с родом людским происходит. То наверх порываюсь бежать, а вахтерша меня урезонивает. Чуть не подралась я с ней: посторонние люди, спасибо, вмешались. А то бы меня под руки на улицу и вывели.
Наконец, гляжу, спускается Толенька мой. Бледный весь, истомленный, глазенки запавшие. Я к нему навстречу бегом.
- Ну, - говорю, - приняли тебя? Приняли?
А он смотрит на меня удивленно и спрашивает:
- Куда?
- Как куда? - Я прямо опешила. - В концертную бригаду, в ансамбль какой-нибудь. Зачем же мы сюда приехали?
- Что ты, мама, - отвечает мне Толик и улыбается снисходительно. - В ансамбль мне нельзя, я еще нотной грамоты не понимаю. В музыкальной школе мне надо учиться.
- Долго? - спрашиваю.
- До десятого класса.