Но в окно никто не влетел, только ветер качнул занавеску, которая Студенцову показалась тоже сотканной из ценных пород древесины.
– Вот вы говорите «мастерство, мастерство», – сказала Наталья Макаровна после того, как гости и хозяева понемножку выпили за этим роскошным обеденным столом и уже не стеснялись друг друга. – А сколько мы через это его мастерство натерпелись. В прошлом году пришел новый домоуправ. «Что это, – говорит, – у вас на стенах безобразие?» Он ему, – она кивнула на мужа, – про свой стильбуль, а домоуправ: «Никакого стильбуля не знаю, а за порчу казенного помещения выселю». Он ему: панели, мол, съемные. А тот: раз съемные, так и сыми. «Да как же я их сыму, – изображая мужа, она повысила голос, – когда я над ними двадцать пять годов изо дня в день трудился?» А тот: «Значит, ты двадцать пять лет помещение портишь. Сыми по-хорошему, не то милицию вызову, протокол составлю, комиссию на тебя напущу». И что вы думаете? Была комиссия. Хорошо, председатель попался умный. «Ты, говорит, не домоуправ, а самоуправ, дурак, говорит, ты и не лечишься. Куда ж ты его выселять-то собрался? Да ты гордиться должен, что по одному с ним двору ходишь. Да здесь, может, музей будет когда-то. Да это, может, наш новый…» Как он сказал-то? – повернулась она неожиданно к мужу.
– Не помню, – смутился Виктор Егорович.
– Помнишь, – не поверила Наталья Макаровна. – Ну ты скажи, как он говорил? Ку… Ку…
– Ку-ку, – передразнил ее Виктор Егорович, и Лена весело засмеялась.
– Кулибин, – подсказал Студенцов.
– Вот точно, Кулибин.
– Русский народный умелец. Самородок, – почтительно вставил Виктор Егорович.
– Ты тоже умелец, – махнула она рукой. – Только от твоего умелья (она так и сказала «умелья») одни неприятности. Вот ведь сколько раз нам предлагали квартиру отдельную. А как туда поедешь? Музей же этот туда не вставишь, к новому месту не подойдет. Вот и живем, спасибо еще, соседи попались хорошие. Нет, вы не подумайте, – спохватилась она, – я его не ругаю, руки у него, ничего не скажешь, золотые, хотя посмотришь и не подумаешь. С виду вроде руки как руки, даже как будто и не рабочие. Вот покажи людям руки! – Она снова повысила голос.
– Ладно тебе, – поморщился мастер и спрятал руки под стол. – Вы не обращайте на нее внимания, – сказал он гостям. – Проявляется возбуждающее действие алкоголя. Ты все про меня. Давай лучше гостей послушаем, Бориса Петровича я мальчиком помню, а теперь он профессор. Доктор физико-технических наук! – еще раз с удовольствием произнес Виктор Егорович и поднял вверх указательный палец. – Создаешь конструкции самолетов? – спросил он, повернувшись к Борису.
– Не совсем. Я занимаюсь аэродинамикой. – И Студенцов стал рассказывать что-то о своей науке, но впечатление от всего увиденного было столь велико, что он никак не мог переключиться…
Было уже за полночь, все устали. Наталья Макаровна сказала, что постелит гостям в комнате, а сами они пойдут ночевать в сарайчик, там у них есть постель.
…Лена заснула сразу, а Борис долго еще лежал с открытыми глазами, думал и не мог понять, как же случилось, что в свое время он, наблюдательный и впечатлительный юноша, два года изо дня в день общался с таким замечательным мастером и не заметил в нем ничего, кроме манеры смешно выражаться?
Этюд
Я проснулся среди ночи в неизвестном часу и долго всматривался во что-то смутное, белевшее передо мной, пытаясь определить, где я и кто я.
Чье-то шумное дыхание волнами наплывало слева, чье-то тихое отзывалось справа, я лежал, стараясь не шевелиться, смотрел на то, что белело передо мной, это был, видимо, потолок, да, похоже, что потолок, белый, с косо размазанными по нему тенями оконных рам.
Я скосил глаза влево: свет уличных фонарей сочился сквозь открытое наполовину окно, слабый ветер шевелил сдвинутые к краям занавески, шум прибоя накатывал волнами (значит, там, за окном, было море), я перевел взгляд направо и увидел, что рядом со мной лежит, посапывая во сне, какое-то существо с обнаженным плечом, какая-то женщина, может быть, даже моя жена, но, не помня, кто я, я не мог вспомнить и кто она, как ее зовут, сколько ей лет, когда мы поженились и есть ли у нас с нею дети.
«Что же это такое? – подумал я не без тревоги. – Откуда я взялся здесь, как оказались вокруг меня этот потолок, это море и эта женщина, что было до этого и было ли что- нибудь?»
Может быть, я только что родился, может, очнулся после наркоза, после реанимации, может, до этого я попал в катастрофу, у меня отняли руки-ноги, и обрубок, называемый «Я», не имея памяти, ощущает только то, что сиюминутно воспринимают глаза и уши.
Я пошевелил одной рукой, затем другой. Руки были тяжелые, но важно, что они были. Были и ноги. Я видел, слышал, двигал конечностями, значит, со мной все в порядке, я цел и невредим, единственное, чего мне сейчас не хватало, – это сознания, кто я и где я.
Я закрыл глаза и попытался сосредоточиться.
В сознании что-то забрезжило…
…По дождливому морю мы плыли на каком-то кораблике, пили водку из граненых стаканов, ловили рыбу на «самодур», то есть голыми крючками без всякой приманки, пили, жарили на берегу барана, купались, пили, шел дождь, и какая-то женщина возбужденно меня вопрошала: «Владимир, почему вы не уезжаете?»
Сейчас, лежа с закрытыми глазами, я вспомнил ее слова и удивился, если можно назвать удивлением то вялое чувство, которое во мне возникло. Почему она задала мне этот странный вопрос? Разве я не уехал мальчиком из Петербурга, разве не ютился в берлинской мансарде, страдая от холода, голода, безвестности и унижений, пробавляясь шахматными сеансами, уроками игры в теннис, и не я ли ловил бабочек в штате Вайоминг? Куда же мне ехать еще?
Бабочки, теннис, шахматы были связаны одной ниточкой, стоило потянуть за один конец, как я сразу все вспомнил и сразу себя осознал: я старый человек, у меня все болит, я кое-что сделал в жизни, но зачем, скажите, зачем я написал «Лолиту»?
Эта мысль явилась ко мне неожиданно. Она меня озадачила, она меня растревожила; кажется, я никогда не жалел, что написал «Лолиту», и даже считал ее своей лучшей книгой, но сейчас мне стало ужасно не по себе, я понял, что это не лучшая, это плохая книга, худшая не только из моих, но и из всех когда-либо написанных книг. Мне стало больно, и я заплакал.
Каждый, кто когда-нибудь о чем-нибудь думал, знает, что мы не всегда, я бы даже сказал, очень редко думаем словами. Мы думаем образами, ощущениями, представлениями, которые затем более или менее беспомощно пытаемся выразить словами. Мыслить и выражать свои мысли – далеко не одно и то же. Я думаю, многие гении остались человечеству неизвестны только потому, что не сумели выразить свои мысли ясно, то есть столь примитивно, чтобы они стали доступны другим.
Я лежал неподвижно и плакал беззвучно, слезы из-под полуприкрытых век текли по щекам, к подбородку, но, не дойдя до него, скатывались на шею. Я плакал и думал, что написал «Лолиту», чтобы потрафить читателю, его больному и извращенному вкусу, потому что мне надоело бедствовать, мне захотелось известности и денег, которые за нее платят, и независимости, которую на них покупают.
Для многих «Лолита» оказалась полной неожиданностью, критики, застигнутые врасплох, сначала не отзывались, не зная, как реагировать, потом накинулись все сразу, одни превозносили, другие ругали, я с радостью воспринимал и то и другое: хорошо, когда хвалят, неплохо, когда ругают, хуже, когда молчат.
Кто-то из критиков назвал меня хулиганом, я был доволен, потому что литература, если хотите знать, есть вид хулиганства. Хулиган на улице привлекает к себе внимание тем, что шокирует общественное мнение и общественную мораль, то же делает в книге писатель, который хочет привлечь внимание к себе или к тому, что он хочет сказать.
С помощью «Лолиты» мне удалось прорвать блокаду непризнания или, точнее, полупризнания, признания в среде знатоков и эстетов, которые, когда вам их представляют, делают умильные лица и говорят: «О!»
Да, в мире знатоков и эстетов меня знали, знали прекрасно, для знатоков было даже престижно быть лично со мною знакомыми, в моей малой известности для всякого знатока был даже свой шарм, знаток потому и слывет знатоком, что знает известное не всем, а лишь узкому кругу ценителей, так сказать, литературной элите.
«Лолита» принесла мне известность, деньги, и знатоки были разочарованы. Я нужен был им полунищим, в их представлении истинный художник и должен быть полунищим, если не нищим вовсе, по их романтическим представлениям он должен петь, как птичка, не заботясь о хлебе насущном, он должен им доставлять удовольствие, пользуясь их малой благотворительностью и ничтожными их подачками, сопровождаемыми благодушным хлопаньем по плечу: «Ладно, когда-нибудь разбогатеешь, отдашь» (надеясь, что никогда не разбогатеешь, никогда не отдашь и всегда будешь жить в ощущении своего неоплатного долга).
Потрясенные моим вероломством, знатоки поносили «Лолиту» в своих элитарных кругах, находя в ней много непристойности и мало художества, они даже себе не отдавали отчета, что на самом деле недовольны не непристойностями и не малой художественностью, а тем, что я как бы изменил их особому клану, как бы не оправдал надежд, и теперь им, для того чтобы по-прежнему слыть знатоками, надо искать мне замену, а это не так-то просто.
Я перестал плакать, открыл глаза. В комнате стало светлее, перекрестья теней от окна сползли с потолка на дальнюю стену. Стали видны отдельные предметы: спинка стула с повешенным на него полотенцем и кусок зеркала, отражавшего угол стоявшего дальше шкафа.
В комнату проникали все новые звуки: торопливый стук каблуков, шуршанье метлы по асфальту, отдаленный гул самолета.
Вдруг в соседней комнате что-то зашипело, как шипит на сковородке яичница, потом сквозь шипение пробился звон колоколов на башне… Биг-Бен? Нет, Биг-Бен – это, кажется, в Лондоне, а здесь… Где здесь? Что здесь? Лион? Дижон? Монте-Карло? Женева?..
Раздражающе громко грянула музыка, которую лет пятнадцать исполняли без слов, подбирали новые, не подобрали, скроили что-то из старых. Гимн Советского Союза.
И сразу сознание прояснилось, все стало на свои места: я не в Лионе и не в Дижоне, никогда я не играл в теннис, не ловил бабочек в штате Вайоминг. И «Лолиту» писал не я. Я не так уж и стар и лежу рядом со своею женой в сочинской гостинице у Черного моря. Срок нашего пребывания здесь кончается, скоро мы вернемся в Москву, я засяду за стол сочинять что- нибудь длинное или короткое и, кроме всего прочего, запишу этот бред, возникший у меня от того, что я пил водку, как в молодости, гранеными стаканами и был уже сильно пьян, когда какая-то женщина (Алла? Неля? Леля?) возбужденно меня вопрошала: «Владимир, почему вы не уезжаете? Неужели вы думаете здесь что-нибудь изменить?» И я, помнится, наклонился к ней и, с трудом ворочая языком, обещал, что, как только выйдем на берег, я обязательно что-нибудь или все изменю.
Роман
Недавно я написал трагический роман из жизни эмигрантов. Роман называется… Впрочем, я не помню, как он называется, я загляну в рукопись и название впишу позже.
Хотя я писал этот роман примерно два с половиной года, не могу сказать, чтобы я очень уж напрягался. Работа шла, в общем, легко. Стоило мне написать одну строку, как в моем воображении всплывала сразу другая, а за другой – третья. Никаких трудностей в описании природы или состояния героев я не испытывал, да и сюжет развивался как бы сам по себе.
Сюжет, между прочим, простейший. Русский писатель-эмигрант обнаруживает, что жена ему изменяет с его ближайшим другом художником. Он устраивает скандал, ей ничего не остается, как уйти к художнику. Как только она ушла, он понимает, что не может жить без нее ни секунды. Он ей звонит, и она немедленно возвращается, потому что не может жить без него. Но, вернувшись к нему, она понимает, что не может жить без художника. Положение осложняется тем, что писатель и художник не могут жить друг без друга. Все трое проклинают друг друга, попрекают и объясняются в любви. Они пытаются разрешить проблему по-разному. То писатель выгоняет ее из дому, то художник. Иногда она уходит сама от одного к другому. Иногда уходит от обоих. Иногда писатель, бросив их обоих, куда-то уезжает, но, не выдержав, возвращается. Другой раз уезжает художник. Потом они решают жить втроем и страдают от ревности и ненависти. Потом решают, что они вообще все должны разойтись. Дело кончается тем, что они собираются в мастерской художника все трое в строгих вечерних туалетах. Они ставят пластинку Шуберта и при свечах пьют шампанское. Шампанское, конечно, отравлено.
В двух словах такой вот роман. Я поставил точку примерно месяц назад и тут же отнес рукопись издателю.
Вчера издатель пригласил меня к себе.