бессмертии», прожили достойно и при этом не повесились. Стало быть, это убеждение для человеческого бытия не столь уж и необходимо? В «Сне смешного человека» Достоевский показывает, как будущий самоубийца от безверия спотыкается на противоречии между тем, что все дозволено, и ощущением собственной подлости, когда отказывается помочь маленькой девочке, попавшей в беду. Это вот ощущение сделанной подлости, по Достоевскому, и есть доказательство того, что не все позволено, что Бог есть, а значит, убивать себя нельзя. Но сколько хороших людей помогают бедным маленьким девочкам, вовсе не веря в бессмертие души, да и вообще ведут себя ничуть не хуже тех, кто верует?

Из публицистических выступлений Достоевского известно, что причины суицидного поветрия он усматривал в атеизме, нигилизме и моральном индифферентизме, распространившихся в пореформенной России одновременно с либерализацией всего уклада русской жизни. Однако Достоевский-писатель несравненно глубже, сильнее и убедительнее Достоевского-публициста. Безошибочный художественный инстинкт не дает ему ошибиться и взять неверную ноту. И в художественных текстах отношение Достоевского к самоубийству выглядит вовсе не так прямолинейно, как в полемических статьях «Дневника». Да и в самом «Дневнике» кроме публицистики есть художественные тексты (два «фантастических рассказа» — «Кроткая» и уже поминавшийся «Сон смешного человека»), поразительным образом опровергающие или, во всяком случае, ставящие под вопрос безапелляционность программных суждений автора о непозволительности самоубийства.

Трактовка самоубийства в художественных произведениях писателя выглядит довольно еретической, свидетельствуя о серьезных сомнениях Достоевского в верности некоторых основополагающих церковных догматов и даже о явном несогласии с ними. Не будет преувеличением сказать, что писатель создал собственное учение о самоубийстве, существенно отличающееся от традиционно-христианского. Основные тезисы этого учения видятся мне так:

Во-первых, по Достоевскому, самоубийства бывают простительными и непростительными.

Во-вторых, попытка самоубийства, а то и само самоубийство может быть путем к спасению.

В-третьих, даже «непростительные» самоубийцы заслуживают молитвы, а стало быть, для их душ остается надежда.

Многочисленные случаи самоубийства, встречающиеся в произведениях Достоевского, делятся на три категории, к каждой из которых писатель относится по-разному. Назову их условно «кротким самоубийством», «катарсическим самоубийством» и «логическим самоубийством».

Первое вызывает у Достоевского целую гамму чувств: скорбь, сочувствие, гнев против мучителей жертвы — но только не осуждение самоубийцы. Писатель всячески подчеркивает, что эти несчастные ни в чем не виноваты. По юридической терминологии речь здесь идет о доведении до самоубийства, так что преступление и грех лежат на палачах: Свидригайлове, вынудившем удавиться глухонемую девочку и «домашнего философа» лакея Филиппа; Ставрогине, толкнувшем в петлю 14-летнюю Матрешу; купце Скотобойникове, затравившем 8-летнего мальчика; мизантропе-ростовщике, измучившем Кроткую. Не случайно в романах вновь и вновь цитируются слова из Евангелия от Матфея: «А кто соблазнит одного из малых сих, верующих в Меня, тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его во глубине морской».

Достоевский подчеркивает, что самоубийство «смиренных» — это не бунт против Бога. Кроткая, как и ее прототип Марья Борисова, бросается из окна с образом в руках. Восьмилетний самоубийца из «Подростка», прежде чем утопиться, «посмотрел в небеса». Эти агнцы слишком беззащитны, чтобы противостоять своим мучителям. Весь их протест — это погрозить кулачком, как Матреша Ставрогину, или прижать кулачки к груди, как малолетний утопленник. Если они берутся за револьвер, как Кроткая, то нипочем не выстрелят, а лишь будут потом горше казнить себя.

Нет, «смиренные» самоубийцы ни в чем не упрекают Бога, но это делает за них автор, в высказываниях которого прорывается горестное недоумение, обращенное вовсе не к злым людям, а к Всевышнему. «И что может сия малая душка на том свете Господу Богу сказать!» — непонимающе вздыхает святой человек Макар Долгорукий, рассказывая о самоубийстве мальчика. Сам же Достоевский в «Дневнике» комментирует смерть Марьи Борисовой коротко и емко: стало нельзя жить, «Бог не захотел».

Итак, в самоубийствах первой категории виноваты другие люди, а возможно даже и Бог, Которому зачем-то понадобилась «кроткая душа», но только не сами жертвы — они чисты и безгреховны.

Самоубийцы второй категории отнюдь не чисты, а уж греховны так, что дальше некуда, но худшее их преступление против Бога, самоумерщвление, получается не окончательным шагом в бездну, а напротив, восхождением к Господу и, стало быть, к спасению.

Достоевский твердо верит, что смерти нет и что жизнь вечная, поэтому для него гибель, даже от собственной руки, не точка в развитии души. Н. Бердяев писал о «положительном смысле прохождения через зло» у Достоевского, о том, что зло — это тоже путь, через который человеку может открыться путь к спасению. Вот этим-то самым мучительным (для себя и окружающих) путем идут многие из героев писателя.

С христианской точки зрения крайне сомнительна концепция просветления, нисходящего на грешника в результате суицидной попытки. А у Достоевского именно покушение на самоубийство приводит к катарсису и Смешного Человека, и Версилова. Последний, прострелив себе плечо, разом избавляется от всех терзавших его бесов и становится просто шелковым: и получил «дар слезный», и стал «простодушен и искренен, как дитя», и вообще «всё, что было в нем идеального, еще сильнее выступило вперед». Эти двое через испытание самоубийством спаслись и преобразились здесь, в земной жизни. А уберег их Господь (и автор) потому, что их душу еще можно было спасти, не разлучив ее с плотью — список прегрешений Смешного Человека и Версилова был сравнительно невелик.

Но тем преступникам, кому на земле нет и не может быть прощения, потому что слишком уж много зла они сотворили, путь самоубийства приходится пройти до конца. Однако добровольная казнь становится для них не эпилогом, а прологом — искуплением, примирением с Богом и, возможно, вторым рождением.

Получается, что, всемерно и страстно осуждая самоубийство, Достоевский не считал его смертным грехом. «Три С» (та же буква, что «самоубийство») — Свидригайлов, Ставрогин и Смердяков — конечно, злодеи, но злодеи не совсем пропащие, и понимаем мы это лишь тогда, когда они накладывают на себя руки. Эти преступники, даже омерзительный Смердяков, числятся у Достоевского разрядом повыше, чем пошлые и подлые Лужины, Ламберты и Федоры Карамазовы, которым, разумеется, и в голову не придет вершить над собой суд и казнь. Разница даже не в масштабе личности (какой уж масштаб у Смердякова?), а в том, что «Три С» мучились и страдали, страдание же — путь к очищению.

Хронологически первый из самоубийц этого типа — Свидригайлов. Достоевский не жалеет для него черной краски: он и шулер, и шантажист, и женоубийца, и растлитель малолетних. Но преодолев пик мерзости — отпустив беззащитную, всецело находившуюся в его власти Авдотью Романовну, — Свидригайлов чудесным образом преображается. Он уже решил «уехать в Америку» и тем самым поднимается на более высокую нравственную ступень, он произведен из мерзавцев в самоубийцы. И все его поступки после восхождения на эту ступень чудо как хороши: объяснение с Соней, расставание с невестой, да и само самоубийство — мужественное, словно бы естественное (не то что натужное, некрасивое кирилловское, вершащее насилие над собой и природой). Достоевский явно любуется Свидригайловым, собирающимся совершить худший из христианских грехов.

Про таких, как Свидригайлов, десять лет спустя писатель скажет в «Дневнике»:

«…Но есть, и даже слишком уж многие и, что всего любопытнее, с виду, может быть, и чрезвычайно грубые и порочные натуры, а между тем природа их, может быть, им самим неведомо, давно уже тоскует по высшим целям и значению жизни. Эти уж не успокоятся на любви к еде, на любви к кулебякам, к красивым рысакам, к разврату, к чинам, к чиновной власти, к поклонению подчиненных, к швейцарам у дверей домов их. Этакий застрелится именно с виду не из чего, а между тем непременно от тоски, хотя и бессознательной, по высшему смыслу жизни, не найденному им нигде».

Ставрогина «грубой натурой» никак не назовешь. Он — падший ангел, Сокол, Иван Царевич, которым любуются и персонажи «Бесов», и сам Достоевский. Поскольку Ставрогин поставлен автором выше всех людей, достойный оппонент для него может быть только один — Бог. И весь путь Ставрогина можно представить как поиск визави, собеседника в диалоге. На самом деле Николай Всеволодович хочет только одного — чтобы Бог ему ответил, дал хоть какое-то доказательство Своего существования. То-то Ставрогин покаялся бы, то-то пустился бы в схиму, то-то явился бы миру во всем ангельском великолепии, куда там Зосиме и Тихону. Все гнусности, совершенные прекрасным молодым человеком, для того и делались, чтобы терпение Всевышнего наконец истощилось, и Он открыл грешнику Свой лик — неважно, грозный или милосердный. На счету Ставрогина гнусностей много: довел до смерти «одну старую женщину», убил на дуэли двоих невинных, кого-то отравил и т. д. Самоубийство Ставрогин явно приберегал напоследок, как самый главный вызов Богу. Рассказывая историю о гибели Матреши, он пишет: «Я около того времени хотел убить себя от болезни равнодушия; впрочем, не знаю от чего». Видимо, надругательство над одной из «малых сих» показалось ему идеей более продуктивной. Матреша интуитивно почувствовала главное намерение Ставрогина, отсюда и ее загадочные слова о том, что она «Бога убила» — то есть стала невольной соучастницей покушения на богоубийство. Но «убить Бога» может захотеть только тот, кто верит, что Бог жив. В том-то и состоит коренное отличие Ставрогина от Кириллова, что для первого Бог существует, а для второго — нет.

Женитьба Ставрогина на «хромой идиотке» — это кощунство над таинством брака, еще один вызов Богу. «Безобразнее нельзя было вообразить ничего», — говорит он, добавляя, что это было получше, чем застрелиться. Когда же богатое воображение Ставрогина иссякло, а силы истощились, он прибег-таки к последнему, самому сильному средству и убил себя, причем из всех видов самоубийства избрал самое некрасивое, иудино. И перед этим, в предсмертном письме, еще и намеренно принизил свой поступок («смести себя с земли как подлое насекомое», «последний обман в бесконечном ряду обманов»), чтобы уж совсем в неприглядном свете выставиться. Мол, и этот мой самосуд прошу искуплением не считать. А на самом деле во всем этом самоуничижении ощутима все та же апелляция к безмолвному Собеседнику: смотри, как я к себе безжалостен, и оцени это.

Смердяков — это сниженный, окарикатуренный Ставрогин (что подтверждается и почти дословным совпадением их предсмертных записок). Путь лакея к самоубийству не столь импозантен, как путь аристократа, но оттого не менее драматичен. Мне даже кажется, что «третий С» — один из самых загадочных персонажей Достоевского. О мотивах самоубийства, главного решения его жизни, решения парадоксального, противоречащего всем предыдущим поступкам и самому складу характера Смердякова, автор сообщает лишь намеками и недомолвками. Сам механизм принятия решения остается для читателя тайной.

Усвоив от Ивана идею, что раз Бога нет, то все позволено, практичный Смердяков немедленно находит этому открытию полезное применение. Он очень ловко, можно сказать, талантливо обстряпывает убийство старого Карамазова; нацеливает следствие на Дмитрия, да так искусно, что тому никак не отпереться; устраивает себе алиби; получает прямую выгоду (3000 рублей); обеспечивает свое будущее — станет шантажировать Ивана; готовится к отъезду в «счастливые места Европы», для чего учит французские слова. Это ловкий и рассчетливый интриган без малейших признаков живой души вроде Ламберта из «Подростка». Все получилось, как планировал преступник — осталось только пожинать плоды. Но во время последней встречи Смердякова с Иваном в комнате откуда-то появляется «третий». Этот «третий», по словам разительно переменившегося лакея, — «Бог-с, самое это провидение-с». И что самое важное, гнусному Смердякову «третий» виден, а многоумному Ивану Его увидеть не дано (у Ивана, как мы знаем, скоро появится свой собственный собеседник, совсем иного порядка).

Стало быть, Смердяков, персонаж, хуже которого, казалось бы, и выдумать невозможно, Бога находит легче, чем рефлексирующий Иван, и именно поэтому относится к Ивану, «прежнему смелому человеку», с не лишенным величия презрением. А причина у величия одна: Смердяков откуда-то понял, что не все дозволено и потому уже приговорил себя к самоубийству. В последней сцене Смердяков интересен и даже по-своему привлекателен, да иначе и быть не может, потому что «смердящему» от автора вышло повышение — он уже не подлая тварь, а раскаявшийся, или по крайней мере устрашившийся грешник. И для души Смердякова надежда остается. Как, вероятно, оставил бы ее Достоевский и для удавившегося Иуды.

У всех «Троих С» самоубийство, по сути дела, — лучший поступок в греховной и преступной жизни, главное доказательство искренности. Суицид предстает здесь как обращенная к Христу просьба о прощении, а разве может Он отказать просящему, да еще просящему столь убедительно?

Для Достоевского добрый, порядочный Кириллов страшнее отвратительного Смердякова, потому что инженер — совсем пропащий, его самоубийство имеет принципиально иной, окончательный характер: Смердяков — самоубийца от веры, а Кириллов самоубийца от безверия. К осуждению, жалости и некоторой гадливости, которые автор испытывает к страстотерпцам атеизма и мученикам логики, примешивается даже и насмешка. Черт рассказывает Ивану Карамазову историю про некоего философа, отвергавшего будущую жизнь:

«Помер, думал, что прямо в мрак и смерть, ан перед ним — будущая жизнь. Изумился и вознегодовал: „Это, говорит, противоречит моим убеждениям“. Вот за это его и присудили…,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату