«Когда же толпа хотела овладеть башнею и врывалась в ворота двора, и уже приказано было принести огня, чтобы зажечь ворота, тогда он, в неизбежной опасности быть захваченным, пронзил себя мечом, желая лучше доблестно умереть, нежели попасться в руки беззаконников и недостойно обесчестить свое благородство. Но как удар оказался от поспешности неверен, а толпы уже вторгались в двери, то он, отважно вбежав на стену, мужественно бросился с нее на толпу народа. Когда же стоявшие поспешно расступились, и осталось пустое пространство, то он упал в середину на чрево. Дыша еще и сгорая негодованием, несмотря на лившуюся ручьем кровь и тяжелые раны, встал и, пробежав сквозь толпу народа, остановился на одной крутой скале. Совершенно уже истекая кровью, он вырвал у себя внутренности и, взяв их обеими руками, бросил в толпу и, моля Господа жизни и духа опять дать ему жизнь и дыхание, окончил таким образом жизнь».
В Новом Завете самоубийца всего один, зато знаменитейший из всех и даже давший впоследствии название самому явлению — «иудин грех». Если оставить в стороне позднейшие богословские интерпретации самоубийства Иуды Симонова из Кариота и обратиться непосредственно к тексту Писания, мы увидим, что евангелист отзывается о смерти предателя лаконично и бесстрастно: «И, бросив сребренники в храме, он вышел, пошел и удавился» (Мф. XXVII, 5). То, что Иуда удавился, — не новое преступление, а свидетельство раскаяния в содеянном. В словах же Петра (Деян. I, 18), рассказывающего ученикам об иудиной участи, звучит гадливость («и когда низринулся, расселось чрево его, и выпали все внутренности его») и осуждение предательства — но не осуждение самоказни.
При отсутствии канонических обоснований отцам церкви, участникам антисуицидных церковных соборов V–VII веков, было не так-то просто доказать тезис о недопустимости самоубийства. Положение усугублялось тем, что сам Иисус принял смерть добровольно, то есть фактически закончил свое земное существование самоубийством. Примеру Агнца последовали сотни и тысячи христианских мучеников. Одни безропотно и даже с радостью предавались в руки палачей, другие убивали себя сами и именно за это были причислены христианской церковью к лику святых.
Ранние вероучители Тертуллиан (II век) и святой Иероним (IV век) восхваляют верность Дидрны, предпочевшей самосожжение повторному браку. У Евсевия Кесарийского (III век) описано тройное самоубийство антиохийской христианки Домнины и двух ее дочерей, которые, спасаясь от разнузданной диоклетиановой солдатни, бросились в реку «и погибли незапятнанными среди волн». Пятнадцатилетняя святая Пелагия, чтобы сберечь свою невинность, спрыгнула с крыши. «Дайте мне насладиться этими хищниками, и пусть будут они елико возможно жестоки; а если не набросятся они на меня, я сам призову их на себя, хоть бы даже и силой» — эти слова Игнатия Богоносца (II век), процитированные Джоном Донном, любой современный психиатр расценил бы как проявление острого суицидального комплекса.
В IV–V веках появились христианские фанатики-донатисты (последователи карфагенского епископа Доната), которые так неистово жаждали мученичества во имя веры, что церковь в конце концов объявила их еретиками. Донатисты убивали себя по поводу и без повода, создав своеобразный культ самоубийства. У Гиббона в «Истории упадка и разрушения Римской империи» говорится: «Они часто останавливали путешествующих на дорогах и принуждали их нанести смертельный удар во имя мученичества, суля вознаграждение, а если путник отказывался, то грозили немедленной смертью». Донатисты верили в то, что человек может достичь святости усилием воли, однако правящая церковь усмотрела в этой установке грех гордыни. Святой Августин, первым из отцов церкви обрушившийся на суицид, утверждал, что спасение идет только от Бога, а самоубийство, даже совершенное во имя веры, — «мерзкий грех, заслуживающий проклятия, худший из грехов, ибо в нем нет возможности раскаяться». Диспуты с адептами донатизма в конце концов сменились репрессивными мерами. Именно тогда в христианском мире утвердился принцип «веры насильно», вознесший церковный институт к вершинам земной власти, но подорвавший самую основу христианства.
Поскольку сослаться на установления Библии Августин не мог, он главным образом оперировал аргументами, почерпнутыми из платоновского «Федона», дополнив их суждением о том, что убить себя — означает убить образ Божий. И все же у Августина еще нет полного запрета самоубийства. Для оправдания христианских мучеников, лишивших себя жизни во имя веры, вероучитель ввел категорию самоубийства, внушенного свыше, то есть совершенного по велению Господа (таков, например, случай Самсона).
Однако для позднейших вероучителей допущение Августина оказалось слишком либеральным. Святой Бруно (XI век) отказал самоубийцам в мученическом венце, назвав их «страстотерпцами во имя Сатаны», а окончательно обвинительное заключение в их адрес было сформулировано Фомой Аквинским (XIII век). В «Сумме теологии» Аквинат объявляет самоубийство трижды смертным грехом: против Господа, дарующего жизнь; против общественного закона; против человеческого естества — инстинкта самосохранения, заложенного в каждом живом существе. «Всему сущему свойственно любить себя и продлевать свое бытие; самоубийство противно и природным устремлениям, и тому милосердию, с коим человек должен к себе относиться». Пять столетий спустя Дэвид Юм в своей логической апологии суицида будет полемизировать именно с постулатами святого Фомы как наиболее весомыми.
Разрешил святой Фома и два давних вопроса, с которыми не справился Августин: может ли христианка прибегнуть к самоубийству, если ей угрожает изнасилование? И еще: допустимо ли самоистребление ради веры — путь, который избрали многие раннехристианские мученики? «Не позволено женщине убивать себя ради того, чтобы избежать осквернения, — пишет автор „Суммы“. — Ибо никто не вправе избегать малого греха, прибегнув к греху большому. А на женщине, подвергшейся насилию, и вовсе греха нет, если над ней надругались без ее согласия. Как сказано у святого Луки: „Не осквернится тело без соизволения души“. Да и всякому очевидно, что грех прелюбодеяния либо супружеской неверности несравним по тяжести с грехом убийства и тем более самоубийства». К самоубийцам во имя Господа Фома Аквинский суров: «…Некоторые убивают себя, полагая, что поступают мужественно, как это сделал Разис; но сие не доблесть и не проявление истинной силы. Так поступает душа слабая, не способная вынести страдания».
Данте, последователь учения Аквината, поместил самоубийц в седьмой круг Ада, ниже еретиков и убийц. Души грешников поэт превратил в ядоносные шипы, произрастающие в темном лесу. Там с повествователем вступает в беседу душа одного из первых литераторов-самоубийц Пьера делла Винья (1190–1249), советника германского императора Фридриха II. Оклеветанный врагами, Винья был заточен в тюрьму и ослеплен. Его возили из города в город, чтобы толпа над ним глумилась. Не выдержав страданий, он разбил себе голову о стену и теперь раскаивается в содеянном: «Рассудок мой во власти злого нрава задумал смертию от злобы утаиться и понудил меня несправедливо с душою справедливой обойтись».
Однако при всей строгости отношения к греху суицида христианская церковь была не вполне последовательна в своей позиции. «Христианство сделало рычагом своей власти необыкновенно распространенную ко времени его появления жажду самоубийства, — пишет Ф. Ницше. — Оно оставило лишь две формы самоубийства, облекло их высочайшим достоинством и высочайшими надеждами и страшным образом запретило все прочие. Но мученичество и медленное умерщвление плоти аскетом были дозволены». Сильное и искреннее религиозное чувство неминуемо несет в себе элемент физического саморазрушения, то есть все того же суицидального комплекса. Презирая жизнь земную во имя жизни небесной, терзая свою плоть, религиозный фанатик намеренно и сознательно сокращает срок, отпущенный ему природой. История миссионерской деятельности церкви сплошь украшена подвигами явно суицидального свойства. К примеру, святцы католической церкви изобилуют мучениками, казненными в Японии конца XVI — первой половины XVII века. Когда сёгунат,[3] испуганный активностью миссионеров, запретил «веру южных варваров» под страхом смертной казни, христианские проповедники устремились в Японию, на самый край света, с упорством мотыльков, летящих на огонь. Не знавшие языка и обычаев страны, внешне не похожие на аборигенов, миссионеры сразу же попадали в руки властей и безропотно принимали мученическую смерть. Вероятно, особенно соблазнительной эта участь представлялась иезуитам и францисканцам из-за того, что в средневековой Японии преступников обычно распинали на кресте.
Другой пример подсознательной суицидальности первоначального христианства — трагическая история русских раскольников.[4] Старая русская церковь ближе к исходному (римскому и византийскому) христианству, чем позднейшие ответвления — католическое, протестантское или никоновское православное. С середины XVII века на протяжении двух с половиной столетий на Руси горели раскольничьи скиты. Самосожжение, самоутопление, самопогребение совершили десятки тысяч двуперстных христиан.
Главную причину непримиримого отношения правящей церкви к суициду выделить легко: нельзя допустить, чтобы человек ощущал себя хозяином своей жизни, ибо тогда «все позволено». «Самоубийство есть измена Кресту», — с несвойственной ему резкостью заявляет Бердяев, и даже добрейший В. Соловьев в этом вопросе непреклонен: «Можно сочувствовать самоубийце, но нельзя сочувствовать самоубийству». И далее у него же: «Церковные каноны в этом отношении слишком жестоки и беспощадны и на практике отношение это принуждены смягчать. Но в этой жестокости и беспощадности есть своя метафизическая глубина. Самоубийство вызывает жуткое, почти сверхъестественное чувство, как нарушение божеских и человеческих законов, как насилие не только над жизнью, но и над смертью». Что опять-таки воспроизводит аргументацию Фомы Аквинского.
В двадцатом веке христианство пережило и глубочайший за всю свою историю кризис, и настоящее возрождение. Почти повсеместно лишившись статуса государственной религии и диктующей инстанции, церковь потеряла в политическом влиянии и выиграла во влиянии духовном. Человек вообще, и человек христианского мира в особенности, за последние 100 лет очень изменился. Христианство не может, как прежде, взывать только к чувству, оно должно быть приемлемо и для разума. Силовые методы борьбы с суицидом более невозможны, нужно совершенствовать искусство убеждения. Впереди новые диспуты по главному вопросу философии, и старыми аргументами здесь не обойтись.
Иудаизм
Не говорите о нем [самоубийце] ничего.
Не чтите его, но и не проклинайте.
Отношение к самоубийству другой религии того же корня, иудаизма, тоже отрицательно, но без запугивания, свойственного воинственному и агрессивному историческому христианству. Ни в Библии, ни в Талмуде суицид как таковой не осуждается. Наоборот, как мы уже видели, некоторые самоубийцы (Самсон, Разис) прославляются как герои, и, в отличие от позднего христианства, иудаизм не пытался впоследствии пересмотреть свое отношение к альтруистическому самоубийству — для него было сделано исключение.
В древности существовал обычай, согласно которому самоубийц не хоронили до захода солнца, о чем пишет Иосиф Флавий. Однако законодательно запрет на добровольный уход из жизни был оформлен лишь в постталмудический период и наиболее полно изложен в трактате «Семахот», классическом тексте, посвященном смерти и трауру. Самоубийство рассмотрено во второй главе «Семахота» — там же, где идет речь о казненных преступниках. Самоубиение названо худшим из грехов, еще более тяжелым злодеянием, чем убийство, ибо самоубийца отвергает Божий суд и пренебрегает правом на грядущую жизнь. Вместе с тем преступления этого рода считались подсудными не людям, а Богу — то есть не земному суду, а небесному (с этой позицией, видимо, согласится подавляющее большинство наших современников). Попытка самоубийства карается мягко — бичеванием. Если же грешник осуществил свой замысел до конца, ему не может быть отказано в траурном обряде, но церемония отправляется в усеченном виде: сочувствие и уважение должно выказывать по отношению к родственникам усопшего, но не по отношению к самому покойнику.
Официально признанных самоубийц в еврейской общине было очень мало, потому что малейшее сомнение в злонамеренности предписывалось трактовать в пользу умершего. В «Семахоте» сказано:
«Кто ж свершает самоубийство в здравом рассудке? Если человек залез на дерево или на крышу и разбился насмерть, это еще не самоубийство, а самоубийством его смерть будет признана, лишь если перед этим он сказал „вот, лезу на дерево или на крышу и оттуда брошусь вниз“, а затем поступил по своему слову при свидетелях… Тот же, кого нашли повесившимся или бросившимся на меч, будет признан умертвившим себя в помрачении рассудка».
Самоубийства несовершеннолетних, психически неуравновешенных и впавших в исступление из категории преступления исключались.