безапелляционным тоном, которым двадцатилетние юноши отличаются от остальных смертных. — Нужно освободиться и от той превознесенной до небес поколениями русских интеллигентов культуры, результатом которой, как мы все видим теперь, явилось превращение людей в звероподобные существа и массовых убийц».
Услышав это категорическое заявление, Ирченко пришел в ужас, и оставить меня в этом заблуждении он не мог себе позволить.
Я полностью отдаю себе отчет, что описываемое мною может показаться натянутым и искусственным. Какие нормальные люди в ожидании воздушного налета говорят на подобные темы? И, тем не менее, именно в этой «неправдоподобности» нашей беседы выявила себя специфическая «русскость» наших исканий, особенная стать в постановке вопросов и особое место веры в формулировке ответов на эти вопросы. Ведь не случайно же слово «вера» в русском и других славянских языках восходит к тому же корню, что и слово «verum», которое на латинском языке означает «истинное», «разумное», «правильное».
В холодную ноябрьскую ночь, в погруженном в кромешную тьму гигантском городе, посреди развалин развороченных бомбами кварталов, Ирченко и я сидели друг против друга на стульях в углу канцелярии лагеря. В окне колыхался бледный и слабый отсвет лучей прощупывающих ночное небо прожекторов противоздушной обороны столицы.
С вдохновенно горевшими глазами на изборожденном морщинами лице, проникновенным голосом Ирченко убеждал меня, что не только зол, эгоистичен и жесток человек. Он говорил о красоте и отзывчивости человеческой души, о преображающей пошлость жизни мощи искусства, о величии творческого духа человека, создающего высокие и непреходящие ценности подлинной культуры.
Слова Ирченко не прозвучали впустую. Неделю спустя я послал маме с оказией письмо. В письме я писал ей также о том, что нельзя терять веры в человека, несмотря на все зло, царящее в мире. Есть еще много добра в человеческом сердце, и его нужно уметь находить и культивировать. В этом залог будущего. Мама показала мое письмо генералу Тиходскому. Старик прочитал его, и слезы закапали из его глаз.
О нет, это совсем не означало, что я сдал мои позиции. Просто Ирченко обратил мое внимание на то, что в истории творческая деятельность людей в разные ее периоды воплощается в ритме подъемов и спадов. Наша эпоха и есть период спада, из которого человечество, даст Бог, выкарабкается.
Позднее, познакомившись с философией истории О. Шпенглера и Н. Бердяева, я научился различать между культурой и цивилизацией. Последняя была стадией одряхления и вырождения первой, вытеснением творческого порыва культуры рационалистическими формами организации жизни, изгнания из общественного сознания действовавших в культуре сверхличных духовных ценностей и заменой их самодовлеющей и свободной от оценочных суждений волей к власти. А. Тойнби углубил мое понимание судеб индивидуальных культур как конечного результата ответа человека и общества на специфические вызовы исторических обстоятельств в различные периоды жизни той или иной культуры.
В конце декабря 1944 года я распрощался с Ирченко. Я уехал в Италию. Он остался в Берлине. В Италии до меня дошли сведения, что Ирченко вместе с есаулом Паначевным перешел в РОА генерала А. Власова. Что они делали там, я так и не узнал, и ничего о есауле Паначевном я больше не слыхал. Ирченко удалось перебраться после войны в США, как туда же эмигрировал и мой однофамилец Вася Круговой.
Среди русских эмигрантов, с которыми мне довелось ближе познакомиться в нашем лагере, мне не встречались люди, чьи биографии приближались по драматизму к биографиям Полякова и Ирченко. Жизнь в эмиграции для большинства не была усыпана одними розами. В ней было более чем достаточно шипов. Но она была свободна от катастроф и обвалов советской жизни.
Необходимость приспосабливаться к жестоким условиям борьбы за выживание в условиях тоталитарной системы большевизма, в которой террор был неотъемлемой частью политической идеологии государства, очень часто влекла за собой огрубение личности советского человека. Примечательно (я, разумеется, говорю только о своем личном опыте), что именно огрубения я почти не замечал у эмигрантов, с которыми судьба свела меня в Берлине, а затем в Италии. Своей предупредительностью и корректностью в обращении они вызывали в памяти образы офицеров из произведений Л. Толстого, рассказов Куприна, «Трех сестер» Чехова, «Тихого Дона» Шолохова.
Не могу не упомянуть в этой связи эмигранта из Франции полковника Г. Иноземцева из штаба генерала Шкуро на Курфюрстендамм. Он особенно часто появлялся по служебным делам в этапном лагере. В гражданской жизни во Франции он был инженером и, как рассказывал мне есаул Паначевный, получил признание как талантливый изобретатель. Войну полковник Иноземцев пережил, и в 1966 году я снова встретился с ним в доме для престарелых белых воинов недалеко от Парижа во время посещения мною моего командира в 1-м Юнкерском Училище в Италии полковника А.И. Медынского.
Сохранился в памяти также офицер, проживавший в лагере в большой комнате на втором этаже вместе с другими офицерами-эмигрантами. Все они ожидали утверждения в звании и дальнейшего назначения. Его фамилию я забыл. Офицер этот был образцом убежденного и непреклонного борца против коммунизма. В годы гражданской войны в Испании он сражался добровольцем на стороне «белых» генерала Франко. В начале 1939 года после окончания испанской войны он возвратился во Францию, но уже в декабре того же года отправился добровольцем в Финляндию помогать финнам отразить вторжение Красной армии в их страну. Он добрался до Швеции. Там его задержали шведы. К тому же в феврале 1940 года финны капитулировали, и ему пришлось вернуться во Францию. И вот осенью 1944 года, вопреки катастрофическому положению на фронтах и росту советско-патриотических настроений среди русских эмигрантов во Франции, он отозвался на призыв генерала А. Шкуро и прибыл в наш лагерь.
Эти офицеры, сверстники моего отца, вызывали у меня чувство глубокого уважения. Я встретился с людьми, для которых честь и верность долгу были не просто красивыми и, по нынешним временам, устаревшими понятиями, но составляли основу их личного характера. С такими людьми было легко и радостно служить. Общая вера в правоту нашего дела давала нам силы и связывала нас в крепкое боевое товарищество, независимо от того, где мы жили в последовавшую за революцией четверть века. Не было эмигрантов. Не было подсоветских. Были только казаки. И все мы служили делу освобождения родной страны, делу возвращения на вольные казачьи земли.
Текли штабные будни в глубоком тылу, в сотнях километров от полыхающих фронтов. Но и здесь в Берлине война висела дамокловым мечом над нашими головами. В центре столицы она напоминала о себе гораздо настойчивее, чем в пригороде, где до перехода к казакам протек год моей солдатской службы. На каждом шагу взору открывались полуразваленные кварталы. Совсем недалеко от нас, как указательный палец обвинителя, упирался в небо выгоревший и почерневший от дыма остов церкви — Gedachtniskirche.
Я не помню, в какой временной последовательности производились налеты на Берлин в описываемые мною месяцы. Помню, что в первый налет я с группой товарищей укрылся в огромном бомбонепроницаемом бункере противовоздушной обороны (Flakbunker).
Он возвышался на площади, на которую выходила Кантштрассе. Это было железобетонное замкообразное квадратное сооружение высотой с семиэтажный дом, с четырьмя круглыми башнями по углам. На башнях были установлены мощные зенитные орудия.
Доступ в бункер был открыт для всех жителей близлежащего района. Женщин и детей старались разместить в нижних этажах. Мужчины, если требовалось, привлекались к подаче снарядов. Вместительные помещения были заполнены до предела. Люди стояли почти впритирку. Воздух был тяжел и сперт. Время от времени доносился плач детей. Вверху бухали тяжелые удары зениток. Сквозь толстый железобетон грохот залпов доходил значительно смягченным, но об их силе можно было судить по легкому дрожанию стен.
Так мы простояли в бункере больше часа. После отбоя мы вернулись к себе в лагерь и сказали — «Довольно! Пусть ходит в бункер, кто хочет, а мы не пойдем». Мы предпочли пересиживать воздушные налеты в подвале нашего дома, следуя неопровержимой народной мудрости — «двум смертям не бывать, а одной не миновать!»
Подвал был очень удобен. В нем мы рассаживались на стульях и на кушетках. На поддерживавших потолок подвала квадратных столбах были приспособлены аптечки с перевязочным материалом, средствами первой помощи. Предусмотрительные немцы поместили в каждый ящик флакон со спиртом для промывания ран. Читатель, наверное, уже догадался, что спирт не был употреблен по назначению. Но ведь это уже у