А для себя? До этого им нет никакого дела. Вместо того чтобы лишний раз заглянуть в книгу, они заглядывают в мою память.
Белоусов и Мокрошейко спрашивают - я отвечаю.
Другое дело-экзамен. Тогда я спрашиваю - они отвечают. О них я сужу по их ответам, но ведь и они тоже судят обо мне по моим вопросам.
Вот почему меня пугают прогнозы социологов.
За много лет своей работы я привык оценивать людей по тому, что и как они знают. Я приучил себя смотреть на жизнь, словно и она стоит у дверей и ждет своей очереди держать у меня экзамен.
Мысль о том, что все население планеты будет состоять из одних ученых, меня смущает. Пусть больше половины из них будут талантливыми исследователями. Больше половины, но не все. Будут и подобные Белоусову и Мокрошейко.
Миллион Белоусовых. А сколько таких, как Серегин? Сотни или единицы?
Однажды я спросил Серегина, - любит ли он заниматься самонаблюдением?
– Самонаблюдением? - Он усмехнулся. - Я считаю, что Огюст Конт был прав, когда отрицал его возможность. Конт высмеивал самонаблюдение как нелепую попытку человека заглянуть а окно, чтобы увидеть, как он сам проходит по улице.
– Но ведь Конт ошибался, - сказал я. - Он был типичный метафизик.
– Как бы мне хотелось увидеть себя в окно.
– Но ведь это невозможно.
– Мне почему-то всегда хочется невозможного. Я посмотрел в окно. И вздрогнул. За окном по улице шел он, словно со мной здесь рядом пребывал кто-то другой.
– Смотрите, - взволнованно сказал я. - Это ведь тоже вы за окном, на тротуаре? Жалко, нет здесь Конта, мы бы его заставили взять свои слова обратно.
– К сожалению, это не я, - ответил Серегин. - Доцент Сидельников. Много бы я дал, чтобы это был не он, а я.
– Вы страдаете, что у вас нет двойника или близнеца-брата?
– Нет. Я страдаю от того, что человек не может переступить границ возможного. Я, например, знаю, что если проживу даже девяносто лет, никогда не перекинусь словом с представителем другой логики, другого, внеземного опыта. Слишком велико и бездонно расстояние.
– Не понимаю вашей тоски, - сказал я - Мне вполне хватает и земных, обыденных собеседников. А когда приходит желание поговорить с кем-нибудь, с кем-нибудь очень умным, я раскрываю том Пушкина, Гегеля или Гёте.
– Мне этого маловато, - сказал Серегин.
– Маловато? Как вам не стыдно! Ведь это боги. Ими всегда будет гордиться человечество.
– Вы меня не поняли. Логика Пушкина, Гёте и даже Гегеля наша, земная. А мне хотелось бы встретиться с иным типом мышления, соответствующим иной среде. И сознание, что это невозможно, приводит меня то в отчаяние, то в ярость. Эволюция обманула нас, дав нам разум.
– Почему?
– Весь смысл земной, человеческой цивилизации заключается в том, чтобы состоялся диалог между нами и тем, кому мы можем сказать вы. - Он сделал паузу и продолжал:
– Я не может существовать без ты, мы без вы Земной разум создан не для монолога, а для диалога. Земное человечество не может остаться вечным Робинзоном на своем крошечном планетном островке. Чтобы сказать ты и услышать ты, Робинзон обучил попугая. Вся наша человеческая культура без диалога с другим разумом - это только попугай, иллюзия, самообман. И я боюсь, что мы навсегда останемся Робинзоном, разговаривающим с самим собой и с попугаем.
– Мне не совсем понятна ваша мысль, Серегин. Ведь человечество - это миллиарды индивидуумов, беспрерывно общающихся друг с другом. Как можно человечество сравнить с Робинзоном?
– Мы говорим о разных вещах. Законы логики, законы мышления объединяют одного и всех, делают одним коллективным целым. Логика не может быть индивидуальной. Только она и делает всех людей такими похожими друг на друга.
– Вы думаете, что может существовать другая логика, не имеющая ничего общего с нашей?
– А почему бы нет?
И он замолчал. Молчал и я. Вероятно, мы оба думали об одном и том же - о логике иного типа.
Потом я спросил Серегина, не потому ли он так интересуется теорией информации, семиотикой, а также эмоциональным мышлением древних и первобытных народов. Он ответил:
– Да.
Коротко, категорично и чуточку сердито. Впрочем, на что он сердился? На земную, слишком привычную логику или только на меня?
Я всегда плохо понимал людей моложе себя на двадцать или тридцать лет. Даже самые примитивные из них, вроде Мокрошейко, ставили меня в тупик. Но Серегин, этот энтузиаст семиотики, влюбленный в египетские иероглифы, в древнейшие идеографические формы клинописных знаков, мечтавший о встрече с представителем иной логики, казался мне чем-то вроде нового Фауста. Ведь Фауст вместе со своим создателем, Гёте, тоже мечтал о невозможном.
Если общество через тысячу лет будет состоять из таких, как Серегин, я, пожалуй, сочту возможным примириться с предсказанием социологов.
У меня бедное воображение. Когда я пытаюсь представить себе население планеты, состоящее из докторов наук и член-корров, я мысленно вижу Академический городок а Комарове, увеличенный до сверхземмых размеров.
Но стоит мне взглянуть на Серегина, как все это исчезает. Серегин несет с собой возможность иного мира, иной среды, иного измерения.
11
Я открываю дверь. Входит Серегин. В руке у него книга.
А на лице насмешливо-изумленное выражение, словно ему только что довелось быть свидетелем чего-то необычайного.
– Ну, что? - спросил я. - Увидели самого себя, глядя в окно?
– Не себя, а вас.
– Где?
– В книге, не имеющей к вам никакого отношения. В фантастическом романе Черноморцева-Островитянина.
– А где вы приобрели эту новинку?
– В книжном магазине на Большом, у красивого элегантно-старомодного продавца, чем-то похожего на Диккенса,
– Тогда все понятно, - пробормотал я.
– Если вам понятно, то вы великий детерминист. А меня, признаюсь, это ошеломило. Причем тут вы? В книге ваше изображение.
Мы прошли в кабинет и сели на большой кожаный диван, и Серегин раскрыл книгу в том месте, где была закладка.
– Что такое? Куда он исчез? Может, не там положил закладку?
Он стал перелистывать книгу, разыскивая рисунок, а я, терпеливо ждал, зная, что он его найдет, но не сразу.
– Не спешите, - сказал я. - Страницы слиплись. Найдется. Не сомневаюсь. Но чем вы объясните эту нелепость - хулиганством, непозволительной дерзостью художника?
– Об этом я пришел спросить вас. Вам что-нибудь известна?
– Известно.
– Что?
– Я не более чем знак, буква, иероглиф. Мое изображение - это символ, с помощью которого представитель внеземного мышления пожелал войти в логический контакт с вами. Вы мечтали о таком собеседнике. И вот он начал с вами беседу.
– Вы шутите?
– Я абсолютно серьезен.
– А где же он, этот собеседник?
– Недалеко отсюда!
– В нескольких десятках световых лет?
– Да нет! Рядом. На Большом, в том самом магазине, где вы купили книгу.
– Уж не этот ли продавец, кокетничающий своим нелепым и случайным сходством с Диккенсом?
– Не думаю, чтоб сходство было случайное. Там, откуда он к нам явился, слишком большой порядок, чтобы дать свободу случаю для его игры.
– Значит, он актер, загримированный под Диккенса?
– Актер? Нет, скорее гениальный режиссер или бог, создавший самого себя, а заодно и своего земного напарника Черноморцева-Островитянина. Впрочем, вам лучше все это узнать из первоисточника. Внеземной разум вошел в контакт с вами с помощью этой иллюстрации. Поищите, может, уже нашлась?
Серегин снова раскрыл книгу, и лицо его побледнело. Он едва произнес:
– Смотрите, ведь это, кажется, я?
Да, это был он, словно вдруг раздвоился. Он был здесь, рядом со мной и там, на странице книги, но не иллюстрация, а живой, уменьшенный в несколько сот раз.
Мы оба с ужасом глядели на этот странный феномен. Минута длилась, длилась, как будто уже наступила вечность. Затем произошла метаморфоза. Уменьшенный дубликат Серегина превратился в иллюстрацию, слившись со страницей.
– Мираж! Галлюцинация! Обман зрения! - сказал Серегин, обращаясь не столько ко мне, сколько к самому себе.
– Не только, - возразил я. - Это нечто иное, большее.
– А что именно?
– Задайте этот вопрос тому, у кого вы купили книгу. До Большого проспекта, где этот магазин, десять минут ходьбы. Сейчас четверть восьмого. Магазин закрывается в восемь. Торопитесь. Если он не очень занят, вы успеете получить ответ.
Серегин схватил книгу, сорвался с места и побежал.
– После разговора заходите ко мне, - крикнул я ему, закрывая за ним дверь. - Мне тоже интересно.
Я ждал его, посматривая на часы. Ждать пришлось недолго - минут двадцать, не больше. Серегин был по-прежнему бледен. Рука его судорожно сжимала книгу.