суждения тут же записывал на полях — и стихи подвергались многократным переделкам, от которых становилось не лучше, а порой даже хуже.
Со всем тем, за смиренною внешностью он таил самолюбие довольно воспаленное. На мой взгляд, оно-то его и погубило. С ним случилось то, что случилось с очень многими товарищами моей стихотворной юности. Он стал подготовлять первую книжку своих стихов, и чем больше по виду смиренничал, тем жгучее в нем разгоралась надежда, что с выходом книги судьба его разом, по волшебству, изменится: из рядовых начинающих стихотворцев попадет он в число прославленных. Подобно Брюсову (которому вообще сильно подражал), своей книге он решил дать латинское имя: «Navis niger» — и благодарил меня очень истово, когда я ему разъяснил, что следует сказать «Navis nigra». К предстоящему выходу книги готовился он чуть ли не с постом и молитвою. Чуть ли не каждая его фраза начиналась словами: «Когда выйдет книга…» Постепенно, однако же, грядущее событие в его сознании стало превращаться из личного в какое-то очень важное вообще. Казалось, новая эра должна начаться не только в жизни Александра Тинякова (на обложке решено было поставить полное имя, а не псевдоним: должно быть, затем, чтобы грядущая слава не ошиблась адресом). Казалось, все переменится в ходе поэзии, литературы, самой вселенной.
И книга вышла. Ее встретили так, как должны были встретить: умеренными похвалами, умеренными укорами. Но это и было самое убийственное для Тинякова. Он ждал либо славы, либо гонений, которые в те еще героические времена модернизма расценивались наравне со славой: ведь гонениями и насмешками общество встречало всех наших учителей. Но спокойного доброжелательства, дружеских ободрений, советов работать Одинокий не вынес. В душе он ожесточился.
Еще и раньше он порой пропадал из Москвы, где-то скитался, пил. Было в нем что-то от «подпольного» человека, растравляющего себя явным унижением и затаенной гордыней. Недаром посвятил он цикл стихов памяти Федора Павловича Карамазова и не только для эпатирования публики (хотя был расчет и на эпатирование) писал:
После «катастрофы» со сборником (хотя вся катастрофа в том-то и заключалась, что никакой катастрофы не было) Тиняков проклял литературную Москву и перебрался в Петербург. Стихи он почти перестал писать и отдался решению философических, религиозных, исторических и общественных проблем. Началась для него эпоха кустарного философствования, тем более экстатического, что оно покоилось более на кабацких вдохновениях и озарениях, нежели на познаниях. Из одной крайности он бросался в другую. Время от времени я получал от него письма. В одном писалось, что он окончательно обратился к Богу, что путь России — подвижнический, что она — свет миру и прочее. Проходило несколько месяцев — Россия оказывалась навозной кучей и Господу Богу объявлялся смертный приговор. Потом вдавался он в кадетский либерализм и все упование возлагал на Государственную думу. Потом оказывалось, что Дума, печать, общество — в руках жидов…
Примерно к 1916 году он запутался окончательно. Будучи сотрудником «Речи», тайком пописывал он какие-то статейки в «Земщине». Я совершенно уверен, что делал он это не от подлости, а именно оттого, что запутался, «потерял все концы и начала», — может быть, отчасти и спьяну. Однако двойное сотрудничество внезапно разоблачилось. История эта в свое время наделала много шума. Кончилась она тем, что Тинякова изгнали и из «Речи», и из «Земщины». Он исчез с литературного горизонта. Потерял и я его из виду. Настали бурные и сумбурные годы «взвихренной Руси». Я уже думал, что где-нибудь сложил он свою голову — у белых, у красных, а то и попросту под забором. Внезапно — не то в конце 1921-го, не то в начале 1922 года — он объявился снова.
Я жил тогда в петербургском Доме Искусств. В дверь мою постучались — на пороге стоял Одинокий, даже не постаревший, только оборванный, — но мы все ходили тогда оборванными. Приехал он прямо из Казани, где, оказывается, года два редактировал газету.
— Значит, вы теперь коммунист? — спросил я.
— Нет, но мне с большевиками по пути, поскольку они отрицают Бога. Бога я ненавижу, Владислав Фелицианович, — прибавил он конфиденциальным тоном.
— А Бабу Ягу?
Он ухмыльнулся:
— Вы хотите сказать, что если я ненавижу Бога, то, значит, верю в Него? Ну что ж? Оно, может быть, так и есть.
Он заставил меня написать ему стихи в альбом и ушел. Его поселили в том же Доме Искусств, в той части, которая была предназначена для неопрятных жильцов. Там он пьянствовал и скандалил. По ночам приводил к себе тех десяти-двенадцатилетних девочек, которые днем продавали на Невском махорку и папиросы. Его соседка по комнате, старушка, бывшая артистка Мариинского театра, жаловалась, что он стучит к ней в тонкую дощатую перегородку и ругается:
— Скоро ты, старая ведьма, угомонишься? Перестань ворочаться, дьяволица, не мешай!
Он пробовал заняться литературной работой — из этого ничего не вышло. Меж тем нужны были деньги. Перед самым моим отъездом из Петербурга я встретил его на Полицейском мосту. Он был в новых штиблетах и сильно пьян. Оказалось — поступил на службу в Чека.
— Вы только не думайте ничего плохого, — прибавил он. — Я у них разбираю архив. Им очень нужны культурные работники.
И, подняв верхнюю губу, он захихикал. Больше я его не видел.
А. Тиняков
ОТРЫВКИ ИЗ МОЕЙ БИОГРАФИИ
Я родился 13 ноября 1886 года в с<еле> Богородицком, Мценского уезда, Орловской губ.
Мои предки со стороны отца — государственные крестьяне.
прадеде моем — Александре Дмитриевиче — я написал стихотворение, напечатанное в «Нов<ом> Журн<але> для всех» (1913 г., № 10).
Дед мой — Максим Александрович, умерший в 1903 г., был человеком поистине замечательным. Он выбился из крестьянского положения и уже в 1868 г. купил имение при с. Вишневце Орл<овской> губ. (300 дес<ятин> земли). Когда мой отец подрос, дед и для него купил в 1879 г имение (600 дес<ятин> земли). Незадолго до смерти он приобрел еще два больших, благоустроенных имения. — Всех своих многочисленных сыновей и замужних дочерей, а также и внуков, он держал в полном у себя подчинении. Помню, как в 1897 г. по его настоянию его старшая внучка, моя кузина, вышла замуж за нелюбимого человека. Таких слез, какие проливала она,— да и почти все ее близкие, — перед этой свадьбой, я не видал и на похоронах. Эта самая кузина была моей первой страстной любовью: у меня до сих пор цела ее карточка с надписью от 1893 г. (мне шел тогда 7-й год).
На мою жизнь дед пытался повлиять только однажды — в 1897 г., когда отец решил отдать меня в гимназию. Дед решительно воспротивился. Но и отец, во всем ему подчинявшийся, на этот раз настоял на своем.
Теперь я думаю, что дедушка был по существу прав. О моих психических особенностях, в частности о моих литературных способностях он, конечно, тогда знать не мог, а среднего ребенка из такой патриархальной крестьянско-кулацкой среды отдавать в гимназию безусловно не следовало, так как для того, чтобы вести хозяйство и торговлю и выжимать из крестьян пот, вовсе не нужно знать ни Цезаря, ни