– Ладно, – сказала Ксана. Опять глянула на сухой комочек земли у своих ног, но не тронула его. – Мне пора… – И, сделав полшага, задержалась. – Ты побудь здесь, хорошо? А когда я спущусь, поедешь. Вон видишь – мой дом… Нет, ближе… Где крайние вот. И журавль напротив. Видишь? (Димка кивнул.) Ну вот, когда я зайду домой, тогда поедешь. Ладно?
И Ксана пошла вниз, под гору. А Димка опять уложил свой велосипед в траву и сел на какой-то бугорок, глядя на Ксану, на ее дом против колодезного журавля, на пруды, в которых отражалось голубое небо.
Сосновый парк и пруды были основными достопримечательностями нашей Ермолаевки.
Прудов было три, а питала их всего одна речка, которую взрослому человеку ничего не стоило перепрыгнуть. И уж на что изощрены люди давать всевозможные названия своему природному окружению: полям, рощам, озерам, луговинам – речка названия не имела. Кому-нибудь это может показаться странным, особенно тем, у кого справа журчит Белянка, слева прячется под нависшими над водой кустами Чернавка, а за спиной игриво петляет, то возвращаясь на полкилометра назад вдоль собственного русла, то убегая куда-то в сторону, Стремянка… А здесь на десятки километров вокруг была одна-единственная речка. И речка – было ее именем, речка – было ее титулом, и должность у нее была речки. Потому-то, наверное, бережливые прадеды и возвели по лопатке, по горсточке три плотины, чтобы речка не уносила свои воды сразу куда-то дальше, а поработала бы немножко, подпоила бы землю вокруг да и глаз порадовала бы…
Пруды назывались: Мельничный, Маслозаводский и У дамбы.
Самый красивый был у дамбы. В нем и купались-то редко, чтобы не потревожить, – до того он был величав, таинствен и спокоен.
Неподалеку от Мельничного располагалась школа. А по берегам его маялись рыбаки: нетерпеливая молодежь – напрасно, а флегматичные старики – с прицелом на уху.
Широкий и многоводный третий пруд по форме напоминал подкову, с наружной стороны которой, на самом горбу ее, пальцем в небо торчала маслозаводская труба, а внутри подковы шумел парк такой красоты, какая вам и не снилась, наверное. Потому что был этот парк сосновым и таким вольготным, с таким хвойным ароматом, что не одна молодая голова закружилась здесь…
Если стать в парке лицом к маслозаводу, поселок Шахты, а значит, и гора Долгая будут за спиной, Валеркина улица – налево от вас. А если спуститься парком вправо, где, собственно, Ермолаевка уже кончается, и если по дощатым мосткам перейти через речку, а затем узкой, петлявой тропинкой между осок и камышей в человеческий рост, через густые посадки рябины и акации, мимо огородов пройти с полкилометра, вы увидите еще с десяток ермолаевских домов (домиков, как их называли в отличие от всей Ермолаевки), неведомым случаем выброшенных из села на эти вот самостоятельные просторы. Здесь мы и остановимся, поскольку именно здесь, между пыльной дорогой и недлинным рядом крепких изб, против одной из оград, как цапля на болоте, возвышался белый, промытый дождями и отшлифованный ветром колодезный журавль, на который глядел теперь Димка, потому что Ксана была уже возле дома.
Еще на подходе она услышала голос матери от крыльца:
– Я не двужильная, хватит с меня одной нахабы! Бегать за тобой не буду, и без того дыхнуть некогда! Всю жизнь, как собака, мотаюсь! Иди, иди! Да только не возвращайся больше! А Ксанку не трожь – никто она тебе!
Голос дяди Мити откуда-то из горницы:
– Ну ладно, ладно, ты соседей только не собирай!
Опять сорванный в крике голос матери…
Мать Оксаны тоже звали Оксаной. И, как бы для того, чтобы не путать их, Оксану-дочь стали называть Ксаной, а мать – Саной.
Отца своего Ксана не помнила. Он был нездешний и куда-то уехал, когда она еще не родилась. Об этом Ксана слышала от людей, мать об отце ничего не говорила.
А участковый милиционер дядя Митя целый год был ее отчимом. Хорошим отчимом – как отец…
Дверь на крыльце соседнего дома чуть приоткрылась. Уж тетя Полина слова не упустит из очередного скандала.
Жалея, что явилась не вовремя, Ксана прижалась к бревенчатому срубу под окном горницы. Впрочем, сцены такого рода повторялись в доме без конца, избежать их не было никакой возможности.
Конечно, мать прожила трудную жизнь. Но почему-то считала, что все, кроме нее, виноваты в этом. Уже не молодая, но еще по-настоящему красивая, она называла себя «двужильной» потому, что вынуждена была работать, тогда как другие «семечки щелкают». Хотя совсем не многие женщины «щелкали семечки» – большинство работало. Дядя Митя в простоте своей намекнул однажды, чтобы она ушла с завода и сидела дома, так на целый час подал ей тему обвинять всех, будто хотят ее на старости «по миру пустить», а она «еще ни на чьей шее не сидела», чтобы ее «куском попрекали»…
«Хватит одной нахабы» – это она про Ксану. Будто Ксана виновата, что родилась… Работала мать действительно много. Но уж лучше бы она меньше работала.
Стоило Ксане взяться мыть посуду, как мать вбежит на кухню, вырвет у нее тарелку и: «Дома люди отдыхают, а я нигде спины не разогну! Что каторжная! И за что меня бог наказал?» Наверное, она была просто очень нервной… Но раньше все это было еще терпимо. Кавардак начался, когда в доме появился дядя Митя. Мать решила вдруг, что он хочет «переманить» у нее Ксану. Раздобудет, например, дядя Митя хорошую, в гладких корочках тетрадку для Ксаны, – матери кажется, он подкупает ее: «Я деньги на хозяйство трачу, мне не до подарков, а он тетрадочки носит!» Тихонько заговорит дядя Митя с приемной дочерью: «Шушукаетесь? Обо мне шушукаетесь? Обо мне шушукаетесь?»
И уж через месяц примерно дядя Митя, глядя куда-то в сторону и смущенно дергая себя за ус, пожаловался Ксане: «Не выдюжу я, наверно…»
Прошлую ночь он возвратился домой часа в два-три. Это случалось и раньше, однако шум на этот раз был особенный. И теперь по словам матери Ксана поняла, что дядя Митя все-таки «не выдюжил».
Зайдя в сени, мать хлопнула дверью так, что вздрогнул весь дом.
А от крыльца, из-за угла дома, вышел с фанерным чемоданчиком в руке дядя Митя. Он глядел под ноги и чуть не прошел мимо Ксаны.