дают свет, хотя они, конечно, темны, и они, конечно, безмолвны. Нет вообще никаких звуков, кроме скрипа песка и мелкой гальки под моими ногами. Не падаю пока что и не умираю, а иду к Ване, чтобы поздороваться с ним, поговорить, а может, пожаловаться ему.
Надо только найти могилу Вани, ту, где он лежит, поджидая меня, уже давно лежит, уже непохожий на себя, наверно, но тот же самый, каким я его знаю и помню. Вот конец проезжей дороги. От этого большого одинокого дерева, я вспоминаю, мы понесли Ваню на руках между других могил, а их много, в дальний угол кладбища почему-то. Я выбираю тропку и медленно иду, различая дорогу, тихо говоря: здравствуйте, здравствуйте. Конечно, найти нелегко, но я в себе уверен. Однажды все-таки спотыкаюсь о какой-то корень и падаю. Но встаю. Я же живой. Поэтому встаю, не разбив бутылку и не сильно ушибясь. Мне кажется, что я приблизился. На могиле Вани уложена гранитная плита — так мне сказала по телефону Нина, с которой я не сумел встретиться, хоть и обещал. Есть такие плиты. Вон там и вот тут. Я чиркаю спичками. Но я не учел, что из-за оградок не могу прочитать надписи. Может быть, эта. Или та. Их ведь много, и под каждой кто-то есть, кто-то лежит.
А вот неогороженная могила с плитой. Я могу прочитать и читаю при свете спички: ЕЛИЗАВЕТА СЕРГЕЕВНА САМОХИНА 1956–1990 — кажется, так.
Елизавета. Молодая, незнакомая мне женщина. Она умерла в тридцать четыре года. А Ваня умер в сорок лет, и он где-то недалеко. Я знаю, что он где-то совсем рядом, и он, наверно, не обидится, что я его не нашел. Я все равно поблизости, и я здесь ради него.
— Не обижайся, Иван, — бормочу я, присаживаясь на край плиты Елизаветы Самохиной.
Зубами надкусываю и срываю пробку с бутылки. Слез во мне нет — откуда их взять? Ване мои слезы и не нужны, я знаю. Прошу и меня не оплакивать, когда придет время, — зачем? Вы тоже смертны, это точно.
Жила-была Елизавета Самохина. Жил-был Ваня Медведев. Жил-поживал Юрий Теодоров. Нет ничего проще. Так просто, что дальше некуда. Поэтому я не плачу. Я пью из горлышка длинно и взахлеб, проливая на себя таксишное вино — за Ваню и себя. Я курю затем, думая о Ване, о себе, о Елизавете Семеновой, о Клавдии, дочери Оле, о братьях и родителях, друзьях и приятелях, как всегда и везде, в любом месте — обо всех, кого знаю, и о незнакомых тоже, обо всех нижних и верхних, и это мне нетрудно. Я легко могу думать обо всех сразу и о каждом в отдельности, потому что, разобраться, люблю всех сразу и каждого в отдельности, как могу и хочу. Но меня бьет сильная дрожь, меня начинает колотить. Я же живой, надо понять. Я еще не присоединился к Ване и не знаю тамошних обычаев. Я выпью еще — и я выпиваю, а бутылку с небольшим остатком — правильно ли? — ставлю на плиту Елизаветы Самохиной. Иван, я пойду. Я побреду, Ваня, дальше, ладно? Я еще приду вскоре — может быть, насовсем. Меня колотит так и так качает, что могу потревожить мертвых. Пойду, побреду. Иван. До свиданья. Толстячок, до встречи. Не сердись.
А вроде бы слегка, тончайшим намеком, рассветает. Пока я добреду туда, куда бреду, домой, уже солнце встанет на непременном востоке, если захочет. Выбираюсь с кладбища. Бреду по дороге, по шоссейке, сначала мимо кладбища, затем мимо кооперативных гаражей, мимо частных домиков с темными окнами, входя не сразу, а постепенно, в черту города Тойохара. Мне надо миновать три микрорайона, больших и разбросанных, но вряд ли мне это удастся. Потому что в конце пустыря возникают и направляются ко мне наперерез три темных фигуры — не очень, впрочем, уже темных — и обретают, приблизившись, очертания трех рослых, как сейчас помню, устойчивых подростков с нехорошими лицами. Они меня останавливают, и я останавливаюсь. Они просят, ясное дело, закурить, и я лезу в карман за сигаретами, бормоча: «Сейчас, ребята, поищу… где-то должны быть…» — но тут свирепый удар в переносицу — тебе так слабо, Лиза! — сшибает меня с ног, конечно.
— Охренели?! — вскрикиваю я с земли, пытаясь встать на четвереньки, но две ноги или три, или одна — какая разница! — или сразу, или попеременно — неважно! — опять сваливают меня на землю. Что-то свистит, как бич, полосуя тело, что-то оглушает, кто-то пляшет на мне, прикрякивая. Рот заполняется горячей кровью, как и должно быть. «Ах, суки!» — хочу я выговорить, но, естественно, не могу. А дыхание их помню и смех. Что-то, может быть, еще помню, но не хочу вспоминать.
Утух Теодоров. Не стало меня надолго.
6. ЗАВЕРШАЮ
Но не навсегда. Они меня, как вы понимаете, не добили. Им чуть-чуть оставалось, но они, по- видимому, устали. Все-таки у них, наверно, ночь была, как и у меня, бессонная, и они были не в полной своей силе. Оставили недобитого. А может, думали, что добили, и ушли. Этого я не знаю. Говорят (народ говорит), что я пару дней ничего знать не хотел и не мог, и лишь на третий решил жить дальше и пробудился. И оказалось (это банально, но что поделаешь?), что лежу я в больничной палате перевязанный и загипсованный, но в здравом уме. Соображаю то есть, что лежу в больничной палате перевязанный и загипсованный, и в здравом уме, причем, правая моя рука (которая пишет) сохранилась как бы специально в неприкосновенности, чтобы мог вот это все со временем написать.
Очень удачно получилось, что мозги мои в небольшом количестве остались при мне такими же, как были прежде, а правая рука не перебита, не переломана — хорошая рука, послушная мне, как прежде.
Через некоторое время входят первые посетители. Я помню, как их зовут. Это моя дочь Оля и бывшая жена Клавдия. Они входят. Я лежу. Они садятся на стулья рядом с кроватью, а я все так же тупо лежу, их разглядывая. Но язык у меня не поврежден (эти ребята не успели вырезать мне язык или не захотели), и я говорю, стараясь, сами понимаете, улыбнуться:
— Олька, привет. Здравствуй, Клавдия.
А у моей милой дочери в глазах страх. Это понятно. Такого папу она еще не видела. Не доводилось ей видеть такого жалкого и страшного папаню. И глаза Клавдии мерцают от слез, хотя она-то чего? ей-то что за горе? Мы же бывшие, а не нынешние все-таки.
— Как ты? — спрашивает.
— Как вы-то? — спрашиваю ответно. — Как узнали, что я тут?
— Скворцов позвонил, — отвечает Клавдия. — Они там внизу, твои приятели. Придут после нас.
— Да? Придут? Хорошо, — отвечаю я не совсем своим голосом, тихим, кажется, и ослабленным.
— Оля, скажи папе что-нибудь, — просит Клавдия, отворачиваясь. Не может на меня смотреть.
Губы моей дочери дрожат, в глазах испуг и слезы.
— Ну, — говорю я, — чего ревешь? Живой же я. Шел ночью, а бандиты напали. Не ходите ночью.
— Папа, тебе больно? — выговаривает моя дочь.
— Есть немного. Так, вообще. Везде. Но это пройдет. Я живучий, Олька. Не плачь. А то сам зареву.
— Мы тебе вкусненького принесли, — всхлипывает она. Клавдия достает платок и вытирает ей глаза, а потом себе. Они обе, значит, все еще меня, неубитого, любят. Дочь точно любит, а Клавдия любить не имеет права, будем считать, что она просто переживает. Они сидят недолго, минут пять, как им, наверно, велено, да больше и не надо — видеть их мне тяжело и больно. Милая дочь, уходя, целует меня в шеку и шепчет, чтобы выздоравливал, а Клавдия не удерживается и говорит что-то сентенциозное: вот, мол, к чему привел мой образ жизни.
Затем приходят другие. Их четверо. Все в белых халатах, наброшенных на плечи. Они заполняют маленькую палату на двоих. Консилиум друзей-приятелей.
— Юраша, — жалобно говорит Илюша Скворцов, — здравствуй. Володя Рачительный, Андрей, Митя тоже узнают меня и здороваются: кто бодро, кто грустно. Я им всем жму руку своей правой, пишущей, и слабосильно спрашиваю, как они узнали, что я тут. Оказывается, при мне нашелся единственный документ — квиток от денежной ведомости Бюро пропаганды художественной литературы, давний, по которому в больнице меня вычислили — и позвонили. Ага, вот как. Понятно.
— Ты как, Юраша? — спрашивают они сочувственно.
— Трезвый вроде, — отвечаю я.
Это хорошо. Продолжай оставаться. Они врачей опросили, те говорят, что лежать придется долго и