Бруклином, пионеры — свободой. Чтобы хоть как-то навязать всем им свою волю, понадобились революция, гражданская война и сорок три президента. Но и 44-му будет нелегко убедить страну в необходимости массированного вмешательства государства в дела своего народа, хотя вроде бы все от Обамы только этого и ждут.

Американцы, как все просвещенные народы, выбирают свое правительство и, как все остальные, с трудом его выносят. По степени недоверия к власти страну легко разделить между левыми и правыми, демократами и республиканцами, предшественниками и последователями Рейгана.

— Правительство, — сказал он, — не может решить ни одной проблемы, потому что оно и есть проблема.

Эту знаменитую фразу признали мантрой, не нуждающейся в расшифровке, ибо пересказать этот тезис можно только политически некорректными словами.

— Государство, — шепчет Америке ее внутренний голос, — существует для того, чтобы отобрать у одних (богатых и белых) и отдать другим (бедным и черным).

Кризис, однако, неразборчивый дальтоник. В дни испытаний, когда одних миллиардеров сажают в тюрьму, а другие бросаются под поезд, работа нужна всем — любой ценой и за любые деньги.

Зная это, Обама обещает создать четыре миллиона рабочих мест, в том числе за счет тех, кто еще платит налоги. Вечный вопрос в том, сумеет ли государство распорядиться ими лучше нас. Вот почему, хоть Обама и приносил присягу на Библии Линкольна, книжки он сейчас читает о другом президенте — Рузвельте, конечно — Франклине, том самом, который взял в штат безработную Америку и навсегда изменил ее облик. Парадокс истории в том, что Великая депрессия тяжело уязвила коллективное сознание страны, но сделала ее красивей, чем она была.

Рядом с моим домом, сразу за мостом через Гудзон, начинается одно из бесчисленных парковых шоссе, раскинувшихся по лучшим уголкам страны без особой на то необходимости. В тридцатые их строили федеральные власти, чтобы платить скромное и необходимое жалованье той четверти Америки, которая осталась без него. Наша дорога — моя любимая, потому что она никуда не ведет. Это — прогулочная трасса сквозь кленовые леса и еловые холмы, открывающие вид на реку. То и дело через шоссе переброшены изящные мостики в модном тогда стиле арт деко. Все они — разные, чтобы дать заработать архитекторам. На каждом выезде — парк: заселенные форелью пруды, столы для пикников, детские площадки, навес с камином под крутой, как в шале, крышей на случай дождя. И где-нибудь в углу состарившаяся табличка, напоминающая о том, что за все эти зеленые радости расплатилась федеральная программа Рузвельта. Память о ней разбросана повсюду. В Нью-Йорке, например, это — судейский квартал с такими парадными дворцами правосудия, что колонн у них больше, чем в акрополе. Даже писателям Белый дом нашел тогда дело. Шесть тысяч авторов отправили сочинять путеводители по каждому штату. Среди них был и Джон Стейнбек, и Джон Чивер, и Сол Беллоу.

Примерно это обещает Америке Барак Обама, но далеко не всех такой план радует. Если одни историки считают, что Рузвельт спас Америку, то другие — что не очень. Экономике, говорят они, просто повезло: началась война, занявшая все, в том числе и женские, руки. Оборонная промышленность, выпускавшая каждые 90 секунд по большому бомбардировщику, и была той самой «экстраординарной программой стимулов», что, покончив с Великой депрессией, принесла всем выжившим беспрецедентное процветание.

Надо сказать, что такая интерпретация прошлого оставляет будущему пугающую перспективу. Но, к счастью, ученые не всегда правы. Я в этом убедился, следя за финансовыми новостями. Когда нефть стоила сорок долларов за баррель, один эксперт предсказывал, что цена дойдет до ста. После того как это случилось, он пообещал, что к нынешней зиме цена на нефть перевалит за две сотни, но она вновь упала до сорока. Как видим, специалист был прав один раз из двух. И это значит, что предсказательная сила экономической науки не меньше, чем у орла и решки.

Александр Генис

Нью-Йорк

22.01.2009

Как отпевали Бродского

 

Поэт оставил свой день рождения России, а день смерти — Америке

Собор святого Иоанна Богослова в Нью-Йорке

Когда (28 января 1996 г.) умер Бродский, я был в Иерусалиме и никогда об этом не жалел. Говорят, что уже в похоронном бюро (на Бликер- стрит, в Гринвич-Вилледж) началась борьба российских чиновников за тело поэта. К тому же после смерти у Бродского оказалось столько близких друзей, что им стало тесно в русском Нью-Йорке.

Не успев к похоронам, я попал на поминальную службу в кафедральном соборе св. Иоанна Богослова. Эту самую большую в мире готическую церковь заложили больше века назад, а строят (и перестраивают после страшного пожара в 2001-м) еще и сегодня. Тут много достопримечательностей: уголок поэтов, как в Вестминстерском аббатстве, бесценные витражи, знаменитая коллекция детских рисунков, портрет мироздания на бизоньей шкуре (приношение индейских племен). В соборе св. Иоанна царит либеральный экуменический дух. Здесь даже отмечают предрассветными концертами вполне языческие праздники зимнего и летнего солнцестояния. К тому же в расположенном возле Колумбийского университета соборе всегда много профессоров и студентов.

Дата поминального вечера была выбрана без умысла: просто до 8 марта собор был занят. Только потом подсчитали, что именно к этой пятнице прошло 40 дней со дня смерти Бродского.

В древних русских синодиках традиционный распорядок поминовения объясняют тем, что на третий день лицо умершего становится неузнаваемым, на девятый — «разрушается все здание тела, кроме сердца», на сороковой — исчезает и оно. В эти дни усопшим полагалось устраивать пиры. Но чем можно угощать тех, от кого осталась одна душа? Бродский был готов к этому вопросу. В «Литовском ноктюрне» он писал: «Только звук отделяться способен от тел».

И действительно, в тот вечер собор заполняли звуки. Иногда они оказывались музыкой — любимые композиторы Бродского: Перселл, Гайдн, Моцарт, чаще — стихами: Оден, Ахматова, Фрост, Цветаева, и всегда — гулким эхом, из-за которого казалось, что в происходящем принимала участие сама готическая архитектура. Привыкший к сгущенной речи молитв, собор умело вторил псалму: «Не погуби души моей с грешниками и жизни моей с кровожадными».

Высокому стилю псалмопевца не противоречили написанные «со вкусом к метафизике» стихи Бродского. Их читали, возможно, лучшие в мире поэты. На высокую церковную кафедру взбирались, чтобы прочесть английские переводы Бродского, нобелевские лауреаты: Чеслав Милош, Дерек Уолкот, Шимус Хини. По-русски Бродского читали старые друзья — Евгений Рейн, Владимир Уфлянд, Анатолий Найман, Томас Венцлова, Виктор Голышев, Яков Гордин, Лев Лосев. Профессионалы, они не торопясь ощупывали губами каждый звук. Профессионалами они были еще и потому, что читали Бродского всю свою жизнь.

После стихов и музыки в соборе зажгли розданные студентами Бродского свечи. Их огонь разогнал мрак, но не холод. Вопреки календарю в Нью-Йорке было так же холодно, как и за 40 дней до этого. В этом по-зимнему строгом воздухе раздался записанный на пленку голос Бродского:

Меня упрекали во всем, окромя погоды,

и сам я грозил себе часто суровой мздой.

Но скоро, как говорят, я сниму погоны

И стану просто одной звездой.

Не сердце, а голос последним покидал тело поэта. После стихов в соборе осталась рифмующаяся с ними тишина.

Годовщина смерти Бродского — особая дата для русской Америки. Поделив жизнь между двумя странами, Бродский оставил свой день рождения России, а день смерти — Америке. Это — наша годовщина. Может быть, поэтому совсем стихийно возникла традиция. В этот день друзья и поклонники Бродского собираются в легендарном нью-йоркском клубе-ресторане его друга Романа Каплана «Самовар», чтобы стихами и рюмкой помянуть поэта.

Смерть Бродского, однако, была не только точкой, с которой можно отправиться в его и наше прошлое. Кончина поэта — начало его будущего: приобщение к чину классиков русской и мировой литературы. Этот долгий процесс требует глубокого осмысления метафизической позиции, которая определяет все остальное.

Бродский всегда был особо настойчив в решении тех последних вопросов, которые, как говорил Бахтин, «задаются у крышки гроба». В сущности, вся его поэзия глубоко религиозна. Атеизм для поэта — бездарная позиция, потому что он имеет дело с неумирающей реальностью языка. Язык — прообраз вечности. Ежедневная литургия пиитического труда приучает поэта мыслить религиозно. То есть вставлять свою малую жизнь в большое, космическое существование.

Это не значит, что поэт обязан верить в Бога, ибо он вообще никому ничего не должен. Другое дело, что поэт вынужден работать с той или иной концепцией загробной жизни, хотя бы потому, что стихи долговечнее их автора. Мысль о бессмертии есть прямое порождение поэтического ремесла. Всякое слово нуждается в рифме, даже если оно последнее. Смерть не может быть окончательной, если она не совпадает с концом строфы. Поэзия не может окончиться, как тело — где попало. Об этом рассказывал Бродский в своих многочисленных уроках поэзии. Их метафизика была простой и наглядной. Сложная метафизика — это плохая наука. Учение о началах и концах должно быть глубоким, а не запутанным.

Все это, конечно, еще не позволяет нам привязать Бродского, как это часто теперь случается, к той или иной конфессии. Одни делают из поэта олимпийца-язычника, другие — христианина, третьи — даже буддиста.

Беда всех таких интерпретаций в том, что они требуют однозначности в решении вопросов, которые необходимо задавать, но на которые невозможно ответить. Скажем, одна исследовательница, проведя частотный анализ, показала, что там, где в стихах Бродского до эмиграции стоял Бог, после нее появилось Время. Значит ли это что-нибудь? Вряд ли.

От поэта нельзя узнать ничего нового о существовании Бога (хотя, конечно, хотелось бы). От поэта можно узнать, как отразилась на его творчестве попытка решить проблемы, решения в принципе не имеющие.

Чехов писал: «Между «есть Бог» и «нет Бога» лежит целое громадное поле, которое проходит с большим трудом и истинный мудрец. Русский же человек знает какую- нибудь одну из этих двух крайностей. Середина же между ними ему неинтересна».

Поэт «середины», Бродский без устали вглядывался в это «громадное поле», и если он разглядел больше других, то потому, что нашел в себе мужество смотреть на настоящее из будущего. Он всегда помнил «чем, по его любимому выражению, все это кончится». Поэтому самая интригующая черта будущего, по Бродскому, — наше в нем отсутствие.

Взгляд оттуда, где нас нет, изрядно меняет перспективу. По сравнению с бесконечностью предстоящего прошедшее скукоживается, ведь даже века — только жалкая часть грядущего. Недолговечность, эта присущая всему живому ущербность, — повод потесниться. Бродский дает высказаться потустороннему миру без нас.

Поэзию Бродский воспринимал диалогом бытия с небытием, в котором он видел союзника, жаждущего быть услышанным не меньше, чем мы услышать.

И если за скорость света не ждешь спасибо,

то общего, может, небытия броня

ценит попытки ее превращенья в сито

и за отверстие поблагодарит меня.

Александр Генис

Нью-Йорк

28.01.2009

Поэт середины и его крайности

 

Памяти Джона Апдайка

В последние годы ушли почти все любимые в России американские писатели. После смерти Воннегута, а теперь и Апдайка, нам осталось молиться на последнего кумира юности — 90-летнего Сэлинджера. Автор «Кентавра» был той же породы, только плодовитый.

Апдайк был фабрикой изящной словесности. Каждый божий день он писал по три страницы. Получалась книга в год. Апдайк любил писать и говорил, что не будь книг, он писал бы рекламу для кетчупа.

В его наследии есть всё: эссе, стихи, рецензии и, конечно, романы. Прежде всего это — массивная тетралогия про житейские неурядицы Гарри Энгстрома по кличке Кролик. Но были и дюжины других. Иногда популярные, как «Иствикские ведьмы», иногда не слишком, как «Иствикские вдовы». Но все, что он писал, выделяла предельная отточенность.

За стиль его сравнивали с Вермеером. Что-то есть. Апдайк, который в юности хотел быть художником, создал свою элегантную, пристальную, камерную прозу, полную любовно выписанных деталей. Часто его ею попрекали, говоря, что жалко расходовать такие красивые слова на такие мелкие темы. Ведь Апдайк обычно писал о средних — во всех отношениях — американцах. Писателя это не смущало.

«Я люблю, — говорил он, — середину, потому что в ней сталкиваются крайности».

Лучше всего у него это получалось в тех сотнях рассказов, которые он написал для своего любимого «Ньюйоркера» (они не расставались 55 лет). Стихия Апдайка — короткая, но не лаконичная, страстная, но меланхолическая любовная история. Если угодно, это — по-протестантски суховатая версия Бунина.

России достался другой Апдайк, которого мы любим больше настоящего. Когда в 1965-м на нас обрушился «Кентавр», он мгновенно стал культовым романом, книгой-паролем, позволяющей попасть в заветный клуб понимающих — на кухни тех интеллигентных домов, где рождалось общественное мнение шестидесятых. К тому же книга вышла в блестящем переводе гениального (по-моему, такие бывали только в Советском Союзе) Виктора Хинкиса.

Потрясение, которое мы испытали, во многом объяснялось недоразумением. В этом романе  греческое сказание о кентавре Хироне накладывается и сливается с мучениями провинциального школьного учителя (таким был отец самого Апдайка). Конечно, автор тут следовал за «Улиссом». Ведь именно Джойс, как говорил о нем Т.С. Элиот, сделал «современный мир возможным для искусства», заменив «повествовательный метод мифологическим». В те времена, однако, «Улисс» нам был абсолютно недоступен (хотя, что выяснилось лишь много лет спустя, над переводом этой великой книги в те годы уже работал все тот же Хинкис). Так или иначе, не зная Джойса, мы полюбили Апдайка за обоих. (О том, что эта страсть не осталась бесплодной,  свидетельствует пример Пелевина.)

И тут надо сказать главное и непонятное: нас увлекало не содержание, а исключительно форма. «Кентавр» встал на полку с книгами других кумиров шестидесятников — «Над пропастью во ржи» Сэлинджера, «Бильярд в половине десятого» Белля, «Падение» Камю, «Женщина в песках» Кобо Абэ. Неслучайно все эти романы были переводными. Вместе с экспериментальной поэтикой за железный занавес проникала не только художественная, но и обыкновенная свобода. Зато содержательный пафос, особенно — критический, на что, собственно, и надеялась власть, проходил мимо читателя, опьяненного формальной новизной.

Теперь уже можно признать, что в той литературной вакханалии мы многое напутали. Поэтому когда состоялось настоящее, а не выборочное, знакомство с Апдайком, включившее всех его «Кроликов», оно уже не смогло ни изменить, ни добавить к сложившемуся образу. Вместо лирического реалиста, меланхолически и тонко описавшего американскую провинцию, в русском сознании остался дерзкий авангардист, превративший быт — в миф, отца — в кентавра, литературу — в свободу.

Александр Генис

29.01.2009

Цена арьергарда

 

Напуганная перспективой остаться без газет, Америка вспомнила урок Томаса Джефферсона: правительству без прессы он предпочитал прессу без правительства

 

Из вещей, составляющих повседневный быт, дороже всего мне «Нью-Йорк таймс» и очки для ее чтения. Как только мы разлучаемся с газетой, я чувствую себя словно компьютер на батарейках: экран сознания сперва теряет яркость, потом отключается вовсе. Лишившийся поводыря мир без разбору тычется во все стороны. Я не знаю, что происходит за пределами непосредственного поля зрения и недалекой зоны слуха. Новости по-прежнему просачиваются, но без интеллектуального сита мне не понять, какие из них важны, какие достоверны, без каких жить нельзя и с какими — можно.

— На твоей «Нью-Йорк таймс», — говорят мне ревнивые друзья, — свет клином не сошелся.

Я не спорю, я надеюсь. Поэтому всякий раз, улетая домой из Москвы,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×