— Ты… подписал?
— И не подумал. Ивана-то Иваныча — в долговое?! Этакого умнейшего, обстоятельнейшего… словом сказать, финансиста?! Ведь я, десять лет сряду, в него, как в провидение, веровал! в церковь не ходил — всё к нему! шептался с ним! перемигивался! душу перед ним выкладывал! Иной раз на сотню выложишь, в другой — на целую тысячу! И чтоб я стал мины под этого человека подводить! Напротив! я все утро сегодня убеждал, что первый наш долг — об семье его позаботиться… и убедил!
— Ну, нет! мы своего Сидора Кондратьича запрятали-таки. И я на кормовые подписался.
— Что ж — и это ничего! правильно! Вы — «правильно» поступили, а мы — великодушно! но ни мы, ни вы одинаково ничего не получим. Зато, кабы ты видел, какой в нем, в Иване- то Иваныче, переворот вдруг сделался, когда он об решении-то нашем узнал! Все воровство вдруг соскочило, одно просветление осталось! И слезы-то, и смеется-то, и губы трясутся, и кланяется (руки, однако, не протягивает: понимает, что недостоин!), и лепечет… Все! говорит, вся моя жизнь, все до последней капли крови — все отныне принадлежит кредиторам! И ежели, говорит, я всего, до последней копейки… о, господи!
— Тсс… А кто его знает, может быть, и в самом деле отдаст!
— Нет уж, что уж! Я, брат, говорил с ним об этом. — Вот, говорю, дружище, в новую жизнь вступаешь! — В новую, говорит. — Ведь это, говорю, все равно что снова с коллежского регистратора начинать… трудно! А впрочем, не ропщи, ежели с усердием да с терпением — пожалуй, и опять в тайные советники произведут — Ах, говорит, не для себя я, а для господ кредиторов… Господи! кабы только силы да разумения!.. И вдруг — опять слезы, опять губы трясутся, опять просветление. — Отдашь? говорю. — Вот как перед истинным!.. как на исповеди, так и теперь… послал бы только бог силы да разумения… — Ну, да уж где! не отдаст — это верно. Губы он как-то облизывает и глазами врозь смотрит, когда у бога силы и разумения просит. Да и не расчет ведь ему отдавать-то.
— А ты уверен, что у него ничего не спрятано? что семье его, действительно, нечего есть?
— Куска нет — верное слово тебе говорю. Я и об этом с ним разговор имел. — Куда ж, братец, ты деньги девал? спрашиваю. — Ну, и он тоже меня спрашивает: а вы верите, говорит, что я честный человек? — Верю, говорю. — Так вот, говорит, суди меня бог и государь, ни копейки у меня на совести нет! — Подумай, однако, говорю, может, и вспомнишь! — Ничего я не вспомню, и не знаю, и не понимаю! на неосторожность сослаться — не могу, потому что я всегда достаточно осторожен был… Мотать тоже не мотал, так чтоб уж слишком… Известно, квартира была, экипаж держал… ну, повара нанимал! Сами посудите, при моих делах — как же иначе?
— Да, иначе нельзя! Он ведь на биржу ездил, действительных статских кокодесов обедами кормил — нельзя без обстановки ему обойтись!
— Вот ты и суди! Ни неосторожности, ни мотовства — а в трубу вылетел! И даже сам не может объяснить, куда все подевалось!
— Ну, он-то знает!
— Говорю тебе, не знает. Он, брат, ведь глуп. Вот мы с тобой и досужие люди, а в центру попасть не можем — так ему уж куда! Он всю жизнь словно во сне прожил, благо в заведенное колесо попал. Сегодня на биржу, завтра на биржу, сегодня — купить-продать, завтра — купить-продать: вот и премудрость его вся. Мысли — никакой, итоги — по двойной бухгалтерии сведены. Так-то, брат!
— Чудеса!
— Такие чудеса, что вот я, человек уж искушенный, возьму в руки рубль и не разберу, что у меня: полтинник, четвертак или кусочек третьеводнишней афишки. Покажешь извозчику — тот уверяет: рупь! Ну, и слава богу!
— Да, извозчики покуда еще выручают. Крепкий это народ, достоверный!
— Кнут им бог в руки дал — вот они и думают, что, не кормя, на одном кнуте, и невесть куда доедут!
— И доедут. Потихоньку да полегоньку, тут подпругу подтянут, в другом месте шлею подправят, в третьем — просто хвосты подвяжут: эй вы, соколики!
Сказал я это и задумался. «А как вдруг, со всех четырех ног…» внезапно представилось мне, да так живо представилось, что со всеми подробностями, во всей, так сказать, художественной образности. И круча, и слабосильные разбитые лошади, несущиеся в весь карьер, и гнилой мостишко впереди, и овраг… «Угодят они на мост, или не угодят?» — словно молния блеснуло перед моими глазами, и я совершенно явственно ощутил, как волосы шевельнулись у меня на голове.
— Что задумался? пари держу, что образ какой-нибудь художественный сию минуту воспроизвел? — прервал Глумов мою художественную производительность.
— Помилуй! с какой стати!
— Чего уж — вижу ведь я! И руками уперся, и напружился, весь корпус в комок собрал… боишься?
— Да как бы тебе сказать…
— То-то я вижу, что ты словно изловчаешься, как бы головой об столб не угодить… Ничего, брат, бог милостив!
— Милостив-то милостив, а денег нам все-таки не отдадут. Плакали наши денежки! И куда они девались… господи! да куда ж они, в самом деле, девались?
— Куда все прочее девается, туда и они. Вот ты, конечно, струсберговский процесс читал — понял что-нибудь?
— Гм… да… нет, воля твоя, а у Ландау денежки есть!
— Ты как об этом узнал?
— Должны быть у Ландау деньги, должны! Полянский — тот заплакал, а Ландау… есть у него деньги? есть! Это… это, я тебе скажу… Вот как теперича день на дворе, так и это… Нет, этак нельзя!
Я разгорячился и вскочил с места. Коварство Ландау было так очевидно, так осязательно, что фигура его, подробно описанная газетными репортерами, так и металась у меня перед глазами. Полянский — тот, по крайней мере, заплакал, а Ландау…
— Нельзя так! нельзя! нельзя! нельзя! — почти грозно восклицал я.
— Чудак ты, братец! Вдруг закричал, точно из ляписного раствора промывательные ему поставили! А ты образумься, пойми! ведь и у твоего Сидора Кондратьича небось на молочишко осталось, так что ж: копеечку, что ли, на рубль тебе получить хочется?
— Нет, тут не об копеечке речь, а о принципе! Нельзя так! нельзя!
— Нельзя да нельзя — что нельзя-то?
— Воровать нельзя! запрещается воровать! Да-с, запрещается-с!
— Запрещается — а воруют! Нет, уж ты выйди лучше на площадь, закричи «караул» — может, и полегчит!
Слова эти как будто отрезвили меня, но не вдруг, однако. Некоторое время утроба моя еще колыхалась, и я совершенно явственно слышал, как в ней урчало: нельзя! Но так как я человек впечатлительный, то минуты через две мне уж самому казалось несколько странным, с чего я вдруг так разгорячился. Как будто и в самом деле до того уж меня ущемило от того, что на днях какие-нибудь три-четыре цифры, по недоразумению, обратились в нули! Пожалуй, со стороны могут еще подумать, что я жадный… Я-то жадный! Я-то!.. да вот у меня выкупное свидетельство осталось — два их было, да одному Сидор Кондратьич на днях другое назначение дал — ну, хотите, я это самое выкупное свидетельство сейчас же, сию минуту…
На мое счастие, Глумов прервал течение моих мыслей и не дал совсем уже созревшему порыву самоотвержения вылететь из груди.
— Ну, вот, теперь у тебя восторженность какая-то в лице явилась, — сказал он, — опять, должно быть, художественную картину воспроизвел!
— Ах, отстань, пожалуйста! преотвратительная это у тебя привычка — выражение лица подглядывать!
— Зачем подглядывать — прямо видно! Пари держу, что еще минута, и ты закричал бы: «Человек! шампанского!» Ну-ну, не сердись, не буду! Ты об «червонных валетах» имеешь понятие?
— Знаю.
— Так вот, по-моему, отличнейший наглядный пример. Полянский, Ландау — это, положим, загадочные люди, а в «червонных валетах» даже загадочности никакой нет. Все известно: и сколько наворовали, и где сколько истратили, — все есть! Только одного не видать: каким образом тысячные документы в десятирублевые бумажки превращались.
— Ну, как не видать?
— Именно не видать. Украл он, положим, облигацию или документ в тысячу рублей выманил — ну, известно, первым долгом в трактир наведался, документ за буфет разменять послал, просидел три-четыре часа за полштофом — смотрит, ан у него в руке только десятирублевая бумажка зажата! Ну, и опять, стало быть, завтра воровать надо!
— Наел да напил, может быть?
— Нет, и этого не было, потому что у них ведь водка главную роль играет — куда же тут тысячу рублей рассорить! А так вот: один взял с него куртажные, другой — за «поворованное» учел (как прежде за постоялое да за полежалое брали), третий — за то взял, что у таких парней и бог не велел много денег оставлять, четвертый — за то, что воров князьями да графами величал, пятый — за то, что в участок не препроводил… Так она и разошлась вся, тысяча-то, словно невидимый дух ее разнес.
— Да, но ты все-таки можешь объяснить себе, куда она разошлась. Эти первый, второй, третий, которых ты сейчас назвал, — все-таки они воспользовались!
— Нет, и они не воспользовались, потому что и с каждым из них та же история завтра повторится. Опять пойдут и куртажные, и за «поворованное», и за величание… А послезавтра уж с тех возьмут, которые вчера взяли… И выйдет на поверку, что из тысячи-то рублей — на сто, много на двести пропито да проедено, а прочее всё на различные невещественные статьи изведено.
— Так что в результате окажется, что вор для того только и ворует, чтоб издержки воровства покрыть? Это, что ли, ты хочешь сказать?
— Именно. А сверх того, еще и то, что ежели бы воры понимали, из-за какой малости они беспокоят себя, так, право, девять десятых из них давно бы эту привычку кинули.
— Да ты, никак, даже жалеешь их?
— Да, заправских воров, тех, которые, со взломом или без взлома, но во всяком случае рискуют своими боками и заранее знают, что не попасть им в места не столь отдаленные нельзя, — тех жалею. А об тех, которые крадут невидимо, которые занимаются только тем, что мой рубль, с божьею помощью, обращают в полтинник, — об тех ничего не говорю: еще не вник.
— А по-моему, так и в заправском воре ничего достойного симпатии нет.
— Ремесло у него тяжелое — вот что. Украсть на полтинник, а измучиться на сто рублей — разве это не каторга? Особливо ежели кто еще не забыл, что он в благородном пансионе воспитание получил.
— Например, твой Иван Иваныч?
— А как бы ты думал! Вот я тебе давеча говорил, что у него даже руку кредиторам подать смелости не хватает! у него, которому не дальше как третьего дня стоило только пальцем поманить, чтоб вся эта ватага, сложивши на груди руки крестом, в умилении внимала, как он, понюхивая табачок, бормочет: купить-продать, продать-купить! Нет, пропасть еще в нем совести, пропасть! Уж по одному этому, по одной этой несмелости, ты можешь угадывать, какую он ночь должен был провести накануне того дня, как ему «объявиться» пришлось! Чай, и детство-то всё, и невинность вся прошлая, и папенька и маменька, и первая любовь (он за «нею» двадцать тысяч взял, и тут же их, вместе с прочими, ухнул) — всё, всё перед глазами его пронеслось! Это уж не художественные инстинкты всполошились, а кровь, собственная кровь заговорила! И прибавь к этому: он даже не украл, в строгом смысле слова, а только не оправдал доверия… Почему же он совестится и держит себя так, как будто в самом деле украл?
— Да, да, в благородном пансионе воспитывался, похвальные листы получал… Вот и «червонные валеты», и они тоже…
— И их две трети из «питомцев славы» — знаю я и это. Помнишь Дмитриева: