— Так-то так, и я, конечно, вместе с прочими, очень признателен начальству за его благосклонную к литературе снисходительность; но, признаюсь, одно обстоятельство тревожит меня.
— Что же тут может тревожить?
— Боюсь я: гаду много в литературе заведется. До сих пор русские писатели держались особняком, а если кто из них и чувствовал в себе поползновение к податливости, то или совестился высказываться, или же понимал, что в результате этой податливости может быть только грош, так что, собственно говоря, и компрометировать себя не из чего. А теперь с этой «практической ареной» — смотри, какая скачка с препятствиями пойдет! Изо всех щелей бойцы вылезут, и всякий непременно будет добиваться, чтоб ему дали возможность товар лицом показать! Ну, и насрамят.
Прежде всего, это было несправедливо и даже как будто своекорыстно. Гадливость, высказанная Коршуновым относительно бойцов, выползающих из щелей, показалась мне до того неожиданной, что в голове моей невольно мелькнула мысль: уж не стоит ли он на страже литературного единоторжия? Но не успел я надлежащим образом формулировать мой вопрос, как он, Пимен, уже угадал его.
— Нет, я не об этом, — сказал он совершенно наивно, — я не за кусок свой боюсь — Христос с ними, пускай конкурируют! — а за литературу. Право, за литературу!
— Но где же факты? — воскликнул я, — что дает повод сомневаться в будущем нашей литературы?
— И фактами похвалиться не могу — времени для фактов еще мало — но имею предвидение… Я вижу людей, лица которых должны были бы потускнеть, а между тем они сияют. Но мало того, что эти господа не чувствуют себя сконфуженными, ь— они, напротив, забегают вперед и об том только и думают, как бы повычурнее лягнуть то, перед чем они еще вчера, у всех на глазах, раболепствовали. Разве это не страшно?
В виду подобных предвидений, спор, очевидно, утрачивал всякую реальную почву, и поэтому возражать было бесполезно. Но, кроме того, оставался и еще вопрос, который в высшей степени тревожит меня: что же он, Пимен, предполагает делать с собою?
— Неужели же ты бросишь литературу? — спросил я.
— Нет, не брошу, — ответил он, — во-первых, деваться мне некуда, во-вторых, чем я лучше других? а в-третьих, и новость дела меня не страшит: стоит только привыкнуть да изловчиться — и все пойдет как по маслу. Ведь все эти так называемые «жизненные вопросы» таковы, что, право, любая курица может об них написать с три короба руководящих статей.
— Да, но ведь и статьи в таком случае будут куриные?
— А ты думал, что теперь потребуются статьи орлиные?
Как ни странны были эти ответы, но они меня успокоили, потому что в них проглядывала покорность судьбе. Надо сказать при этом, что в начале эпохи возрождения Пимен участвовал в одном толстом журнале, но вскоре как-то так случилось, что журнал прекратил существование, и вследствие этого представилась такая дилемма: или класть зубы на полку, или вступить на арену «живых вопросов». К счастью, как раз кстати, в это самое время наш общий друг, Менандр Прелестнов, затеял в Петербурге новую газету и устроил при ней Пимена в качестве передовика. Первые шаги Коршунова на этом новом поприще были, конечно, довольно робки и нерешительны, но, мало-помалу, он стал поправляться, поправляться — и через месяц так изловчился, что уже не оставалось желать ничего лучшего. Однако, странное дело, всякий раз, когда я принимался за чтение коршуновских статей, меня почему-то так и обдавало каким-то специфическим куриным запахом…
Тем не менее, несмотря ни на возрождение, ни на куриный запах статей, Пимен все-таки не утратил старой привычки трепетать. Я помню, однажды он принес мне статью, смысл которой заключался в том, что ежели будочник накрыл вора на месте преступления и не настолько физически силен, чтоб однолично стащить его в квартал, то всякий мимоидущий обыватель немедленно обязывается оказать ему содействие. Статья была написана горячо, убежденно и даже несколько назойливо, то есть совсем так, как приличествует страстно клохчущей курице. Положение слабосильного будочника, в виду грозящей обществу опасности, было изображено таким перекатным бурмицким слогом (style perle[7]), каким умеют писать только могиканы сороковых годов; напротив того, обязанность мимоидущего обывателя была обрисована кратко и отрывисто, штрихами резкими, почти приказательными. Одним словом, так эта статейка была хороша, уместна и благовременна, что я тут же не преминул поздравить Пимена с успехом.
И вдруг он меня поразил.
— Хорошо-то хорошо, — сказал он, — я сам понимаю, что по нашему месту лучше не надо. Да вот в чем штука: пройдет или не пройдет?
— Помилуй, любезный друг! — разгорячился я, — да какое же, наконец, имеешь ты право сомневаться в этом! Могу удостоверить тебя, что не только пройдет, но даже, если позволительно так выразиться, пройдет с удовольствием!
— А помнишь, Булгарин говаривал: о действиях и намерениях начальства не следует отзываться не только в смысле порицания, но ниже в смысле похвалы. Стало быть, содействие слабосильному будочнику… Но позволь! прежде всего ответь мне на вопрос: имеем ли мы право публично заявлять, что бывают слабосильные будочники?
— Почему же не заявить?
— Потому что это, хотя и отдаленное, но тем не менее все-таки несомненное порицание. Кто определил будочника? — квартальный! Кто определил квартального? — частный пристав! А затем и пошло, и пошло. Вспомни-ка, как об этом в Булгарине пишется?
— То Булгарин, а теперь…
— Нет, мой друг, в сущности, Булгарин отлично понимал, в чем тут суть. Ни порицания, ни похвалы — вот истинный принцип по всей чистоте. Потому что, где есть похвала, там есть уж рассуждение, а где рассуждение — там корень зла. От рассуждения недалеко до анализа, от анализа до порицания. А потом пойдут несвоевременные притязания, подрывания, потрясения… Нашему брату публицисту нужно азбуку-то эту наизусть знать!
— Какие, однако ж, у тебя допотопные теории! Разумеется, осторожность никогда не лишняя, но не слишком ли уж ты пересолил, голубчик? Вспомни, что теперь совсем другое время, что теперь всякое благонамеренное указание, особливо ежели оно сделано благовременно…
Однако, как я ни старался разуверить его, он так-таки и остался при своем: пройдет или не пройдет?
Разумеется, прошло.
Вообще статьи его не только проходили, но и производили впечатление, так что один статский советник искал даже случая познакомиться с ним. Пимен сам рассказывал мне об этом замечательном казусе.
— Пришел, братец, ко мне на квартиру, рекомендуется: статский советник Растопыриус. Статьи ваши, говорит, превосходны, но чтоб они окончательно сделались образцовыми, необходимо привести их в соответствие. Нужно, чтоб вы познакомились с некоторыми видами и соображениями, которые поставят вас на настоящую точку. Не сделаете ли вы, говорит, мне честь пожаловать ко мне на чашку чаю?
Разумеется, как человек робкий и подверженный начальству, Пимен не осмелился ослушаться. Он купил готовую фрачную пару и пошел. Но тут произошло нечто неслыханное.
Когда m-r Растопыриус подвел его к m-me Растопыриус и когда последняя протянула ему ручку, Пимен, вместо того чтоб почтительно пожать эту ручку, бросился на хозяйку и обнял ее. И затем тотчас же упал в обморок. Разумеется, его немедленно же убрали. На этом попытка сближения с статскими советниками и кончилась. Мало того: с этих пор Растопыриус даже открыто стал называть Пимена неблагонамеренным.
Но кроме вопроса о том, пройдет или не пройдет, было и еще одно слово, которое не сходило у него с языка.
— Гаду много! — беспрерывно восклицал он, — гаду! гаду! гаду!
И называл по именам. Но что всего хуже, я и сам, по временам, становился в тупик перед его обличениями. Действительно, хотя вполне сформировавшихся, окончательно созревших гадов, в то время, еще нельзя было указать, но нечто намекающее уж было. Были, так сказать, гады ближайшего будущего, заявлявшие в настоящем только о бесконечной податливости. Большинство их копошилось в газетах и, работая изо дня в день, забывало сегодня, что говорило вчера, и заботилось лишь о том, чтоб выходило бойко и занозисто. Поистине это были совсем-совсем легкомысленные люди (но еще не распутные), хотя некоторые из них были несомненно талантливы и пользовались известностью.
Признаюсь, этими постоянными напоминаниями о гадах Пимен достаточно-таки смущал меня, а однажды даже поставил в весьма щекотливое положение.
Подобно Пимену, и я, грешный человек, изредка пописывал передовые статейки, но манера у меня была несколько иная. В то время как Пимен мысленно облетал всю Европу и призывал во свидетельство древние и новые законодательства, чтоб доказать, что будочник без свистков все равно что мужик без портков, я ту же мысль проводил тонами двумя пониже. Я не прибегал к громоздкой обстановке, не блистал ученостью, но действовал, по преимуществу, с помощью образов. Я изображал уныние и беспомощность обывателей, отданных на жертву грабителям, живописал отчаяние будочника при виде безнаказанно убегающего вора и этой мрачной картине противополагал другую, более светлую: картину спокойствия обывателей, достигаемого одним введением свистка. И ежели «серьезные» статьи Пимена находили многочисленных сочувствователей, то и моя скромная манера имела своих поклонников. У Пимена был статский советник Растопыриус (уроженец суровой Финляндии), у меня — статский советник Раскаряка (уроженец благословенной Малороссии), которому, вдобавок, уже дано было слово, что к предстоящей пасхе он будет произведен в действительные статские советники.
И вот, однажды, сидит у меня статский советник Раскаряка, и мы мирно беседуем. Радуемся происходящему, а в будущем предаемся сугубой радости. Он говорит:
— Но представьте, какие перспективы!
Я отвечаю:
— А за этими перспективами еще перспективы! И еще, и еще, и еще!
Словом сказать, жуируем.
Вдруг вбегает Пимен. Бледен, волосы на голове растрепаны, глазные яблоки вылезают из орбит, ничего не видит… Не видит даже статского советника Раскаряку, который учтиво встал при появлении его (чутьем узнал, что вошел публицист) и застыл в позе, ясно говорившей о готовности отрекомендоваться.
— Гады! гады! гады! — вне себя рычал Пимен, держа себя за голову.
Первая мысль моя была: не прошло!
— Что такое? что случилось? — воскликнул я, бросаясь к нему.
— На, читай!
Он подал мне нумер только что начавшей выходить газеты «И шило бреет». В передовой статье шла речь о тех же самых перспективах, о которых мы только что разговаривали с статским советником Раскарякою. Выражалось изумление перед бесконечностью перспектив; бросался взгляд на прошлое и приподнималась завеса будущего; ставился вопрос: выдержит ли наше молодое общество или не выдержит? Словом сказать, все виды и предположения, сейчас проектированные Раскарякою, были изложены почти с буквальною точностью.
— Что ж тут такого… ужасного? — изумился я, — не сам ли ты, не далее как вчера, в статье о передаче пожарной части в ведение городских дум…
Но Пимен ничего не слышал и только восклицал:
— Ужасно, ужасно! ах, это ужасно!
Я привык к подобным выходкам моего друга; но статский советник Раскаряка — не привык. Он некоторое время стоял в нерешимости, словно прислушивался и соображал. И вдруг он позеленел и как-то неприятно заерзал губами.
— Однако, милостивые государи, в вас блох-то еще довольно! — процедил он сквозь зубы и, не подгвая мне руки, гордо проследовал в переднюю.
Но чем же я-то тут виноват?!
Разумеется, я не позволил себе ни одного слова упрека Пимену, но в глубине души все-таки не мог не сказать себе: так-то вот мы всегда! Без надобности раздражаем людей несвоевременными выходками, а после жалуемся, что у нас «не проходит»! А ведь от жалоб, как известно, один шаг и до раскаяния…
К удивлению моему, я впоследствии узнал (Коршунов сам признался мне в этом), что точь-в-точь такие же мысли волновали в это время и Пимена и что он, немедленно после ухода