с, хорошо-с. Выслушали они меня и смотрят во все глаза, словно понять хотят. «Стой! — говорят, наконец, — как же это так? на вывесках арапы с чубуками представлены, а мой-то арапчонок без чубука?» Ну, как он это сказал, так я уж увидел, что дело в шляпе. — Ежели только за этим, ваше превосходительство, дело стало, говорю, так ведь чубук не дорогого стоит, сейчас же можно купить и младенцу в ручку вложить! — И что ж бы вы думали? Постоял он это, постоял, подумал, подумал: «ну, говорит, будь ты проклят, купи чубук!» Только всего и сказал, и хотя, быть может, и понял, что тут дело не одним табаком пахнет, однако тем только и удовольствовался, что арапа в дальнюю деревню сослал, а кучерам приказал, чтоб на будущее время барыню мимо табачных магазинов отнюдь не возили.
Рассказ этот возбудил бы общую веселость, если бы не вице-директор, который нашел, что он только компрометирует начальство и вовсе не относится к делу.
— Вы говорили о какой-то снисходительности, — сказал он, — но в чем тут снисходительность — решительно не понимаю!
— А как же, ваше превосходительство! В таком, можно сказать, фамильном деле — и какое доверие! А ведь нам как это доверие дорого, ваше превосходительство! ах, как дорого!
— Не понимаю… Ну, а других историй у вас нет?
— Расскажи-ка нам, как тебя барон Эспенштейн на коленях богу молиться заставлял! — вступился Анисим Иваныч, иронически прищуривая в нашу сторону одним глазом.
— Заставлял — это точно, что заставлял. Доложу вашему превосходительству, что этот самый барон Эспенштейн, до поступления в наш департамент, губернатором состоял и был лютеранин. И случись ему однажды на усмирении в одном помещичьем имении быть, и узнай он от господина помещика, что главный науститель всей смуты есть местный священник. Хорошо. Не долго, знаете, думая, созвал он сельский сход, послал за священником, и как только тот явился: влепить, говорит, ему двести! Не успели это оглянуться: ах-ах-ах, — ан рабу божьему что следует уж и отпустили! И точно, как только мужички увидели, что пастыря их в новый чин пожаловали, сейчас же и бунт прекратили, пошли на барщину, выдали зачинщиков — словом, все как следует. Едет наш барон обратно в губернию, едет и радуется, что ему удалось кончить дело миром. Да вдруг, знаете, среди радостей и вспомнилось ему, что ведь он, собственно говоря, духовное лицо телесному-то наказанию подверг! Вспомнил и обробел. Как быть? Как делу пособить? Думал-думал, да и выдумал. Приехал домой и притворился, что чуть жив. День лежит, а на другой, говорят, уж и при смерти. И было, сказывают, ему тут видение. Явился будто бы к нему муж светлый и сказал: Карл Иваныч! прими православную веру! Сейчас — к архиерею, а тот натурально рад: лёгко ли, какую красную рыбу в сети изловил! Однако рад, а процедуру свою все-таки исполнил: поехал к болящему и просил его не спешить, а обдумать дело хорошенько. Подумайте, говорит, ваше превосходительство! ведь с старой-то верою расставаться не то чтоб что! Это — не сапоги! — Так куда тебе! Вскочил наш больной с постели, как встрепанный, да сам же всех торопит! увидите, говорит, ваше преосвященство, что с меня эта ересь как с гуся вода соскочит! Ну, после этого, в одночасье и окрутили милостивого государя! Только покуда все это делалось, а поп между тем трюхи-трюхи, да тоже в губернию явился. Приехал и прямо к архиерею. Да не тут-то было. Не только архиерей никакой защиты ему не оказал, а на него же разгневался. «Тебя, говорит, провидение орудием такого дела избрало, а ты, говорит, еще жаловаться смеешь!»
На этом месте рассказчика прервал взрыв смеха, в котором удостоил принять участие и вице-директор.
— Ну-с, так вот этот самый барон Эспенштейн, вскоре после своего присоединения, и назначен был к нам директором. И поверите ли, ваше превосходительство, такой из него вышел ревнитель, что, пожалуй, почище другого православного. Самое первое распоряжение, которое он сделал, в том состояло, чтоб чиновники каждый день к ранней обедне ходили, а по субботам и ко всенощной. И ходили-с, потому что он все приходы, где кто жил, переписал и всем церковным причтам о распоряжении своем сообщил для наблюдения. Мало этого: созвал департаментских чиновников и объявил, что впредь за всякую вину у него такое наказание будет: виноват — становись на колени. И действительно, чуть что, бывало, — сейчас звонит: позвать такого-то! — и тут же, при себе в кабинете, и поставит поклоны отбивать. Очень это сначала обидно было, ну, а потом обошлось. И ведь знаете, ваше превосходительство, поставит он на поклоны, а сам сидит и считает: раз — два, раз — два. Грешный человек, мне таки больше всех доставалось: я и в департаментском кабинете, и на квартире у него чуть не во всех комнатах стаивал. Бывало, чуть запахнет — сейчас: Севастьянов! чем пахнет? Ну, иной раз сробеешь, не так объяснишь — а! говорит, посмотрим, как ты своего бога любишь! И таким манером жили мы с ним пять лет, покуда до самого государя об его чуделесиях не дошло. Ну, натурально, в отставку подать велели. И что ж бы вы думали, ваше превосходительство! до того он этою верою распалился, что пуще да пуще, глубже да глубже — взял да через два года в раскол ушел! Потом попом раскольничьим, сказывают, сделался — так в скитах и умер!
— Отлично! бесподобно! ура юбиляру! ура! — воскликнул вице-директор, подавая знак к общему восторгу.
Веселой толпой подбежали мы к виновнику торжества, схватили его на руки и начали деликатно подбрасывать в воздухе. По окончании этого чествования, он, натурально, сделался еще словоохотливее, и когда вице-директор сказал ему:
— А жаль, что вы не пишете своих мемуаров! очень-очень жаль! Я полагаю, что ни в одной стране… Да, именно, ни в одной стране ничего подобного этим мемуарам не могло бы появиться! — то он, уже никем не вызываемый, усладил нас еще новым рассказом из служебной практики.
— А вот я вам, ваше превосходительство, про Балахона, про Ивана Иваныча доложу, — начал он. — При нем, знаете, эта реформа клозетная в первый раз была введена — ну, а он, признаться сказать, сначала не понял, думал, что в том и реформа состоит, чтобы как есть в одёже, так и… Вот только однажды слышим мы крик, гам преужаснейший: «Севастьянов! Севастьянова сюда! Мерзавец! говорит, всегда у тебя по службе неисправности!» Бегу, знаете, оправдываюсь, показываю — ну, понял! «Извини, братец», говорит.
— Хо-хо! — разразился вице-директор.
— Ха-ха! — грянули мы.
Что потом было, я решительно не помню. Кажется, что юбиляра раз пять качали на руках и что он после каждого чествования рассказывал новую историю. Вино лилось рекой, тосты следовали за тостами. И вдруг, в ту самую минуту, когда все чувствовали себя как нельзя лучше, юбиляр совершенно неожиданно начал говорить какие-то странные речи.
— Господа! — обратился он к нам, — очень я вам благодарен. Утешили вы старика. И обед, и все такое…
— Урррааа! — подхватили мы.
— Только вот что сдается мне: если бы вы заглянули в ревизские сказки любой деревни, то, наверное, сказали бы себе: сколько есть на свете почтенных людей, которые все юбилейные сроки пережили и которых никто никогда и не подумал чествовать! Никто, господа, никогда!
На этом месте юбиляр остановился и заплакал.
— И, стало быть, все ваши юбилеи, — продолжал он сквозь всхлипывания, — все ваши юбилеи — одна собачья комедия… Да, именно так! Все эти юбилеи… коли вы, например, не цените истинных заслуг… все эти, значит, юбилеи… не стоят выеденного яйца! И значит, надо плюнуть на них да растереть!..
И он плюнул направо и растер левой ногой.
Я возвратился домой усталый, до краев наполненный винными парами, и тотчас же лег в постель. Вероятно, впрочем, заключительная сцена юбилея произвела на меня сильное впечатление, потому что она некоторое время мешала мне заснуть и потом дала содержание тем сновидениям, которые тревожили меня в последующую ночь.
В самом деле, думалось мне, сколько есть на свете людей, существующих как бы для того только, чтоб имена их числились в ревизских сказках? И сколько между ними есть лиц, вполне почтенных и добродетельных, которые и понятия не имеют о том, что за штука «юбилей»? Об них ни в газетах не пишут, ни в трубы не трубят; но этого мало: сами сограждане их, то есть односельчане, смотрят на них, как на людей обыкновенных, и ни во что не вменяют им их добродетелей, как будто добродетель есть вещь столь обыденная, что и заслуги составлять не должна! И умирают эти люди в забвении, не слыхав ни стихов Майкова, ни прозы Погодина… Справедливо ли это?
Увы! люди культуры (нынче все русские помещики, занимающиеся раскладыванием гранпасьянса, разумеют себя таковыми) жестоки и недальновидны. Они считают ни во что этот бесконечный муравейник, который кишит у их ног, за пределами культурного слоя, или, лучше сказать, считают его созданным для того, чтоб быть попираемым культурными ногами. И в то же время они едва ли даже понимают, что каждый из членов этого муравейника живет своею отдельною жизнью, имеет свои характеристические особенности, свои требования, свои идеалы. Если бы они поняли это, они убедились бы, что их собственная культурная жизнь именно от того делается все более и более скудною, что для нее закрыт целый мир явлений, стоящих вне всякого культурного наблюдения. Сколько узнали бы мы благороднейших биографий! скольких отличнейших подвигов могли бы мы быть свидетелями! И как расширился бы наш умственный горизонт! И много ли нужно, чтоб достигнуть этого? — Нужно только почаще заглядывать в ревизские сказки и от времени до времени делать начальственные распоряжения о праздновании юбилеев. Тогда перед нами обнаружатся вещи неслыханные и невиданные, и мы воочию увидим героев, о которых не имели понятия… Повторяю, ткните пальцем в любое место ревизских сказок, и вы, наверное, попадете в человека, о котором гораздо больше можно порассказать, нежели даже об Севастьянове.
Я знаю, мне скажут, что народ не следует баловать — согласен! Но разве это баловство? — нет, это только справедливость! Секите — слова нет! Но будьте же и справедливы! Ибо, в противном случае, получится односторонность, которая может произвести сначала уныние, а потом, пожалуй, и ропот…
Да, мы, представители русской культуры, несправедливы. Но мы ли одни? — Увы! всегда даже в тех странах, где действительно существует культура, и там несправедливость преследует внекультурного человека. Вам показывают разные запустелые шлоссы, в которых когда-то жил культурный человек и оставил следы своего культурного существования. В этих шлоссах доднесь благоговейно сохранены все подробности канувшей в вечность жизни, лучи которой некогда согревали вселенную. Вот комната, в которой такая-то маркграфиня занималась оргиями с своими любовниками, вот знаменитая тем-то постель, вот часовня, в которой та же маркграфиня, утомленная оргиями, искупала свои грехи, носила вериги (вот и самые вериги), бичевала себя, проводила ночи на голом полу (вот ее покаянная спальня), обедала с восковыми куклами, представляющими святых (и куклы эти уцелели); вот, наконец, подземелье, в которое сажали нагрубивших подданных, — прекрасно! Знание домашнего быта канувших в вечность маркграфинь, конечно, имеет свой исторический интерес; но спрашивается, почему же представители культуры так ревниво сохранили, во всей их неприкосновенности, старые дворцы и замки и не позаботились о сохранении хотя одного экземпляра мужицкого жилья, современного этим дворцам и замкам?
Но на этот вопрос я уже не дал ответа, ибо мгновенно заснул…
Мне снилось, что я присутствую на сходке в селе Бескормицыне и что мужики обсуждают, не следует ли отпраздновать юбилей старика Мосеича, которому 15 июля имеет исполниться ровно пятьдесят лет с тех пор, как он несет рабочее тягло. Впрочем, собственно говоря, мысль об юбилее принадлежит не крестьянам, а местному сельскому учителю Крамольникову и местному же священнику (из молодых) Воссияющему, которым немалых-таки усилий стоило пустить ее в ход и настолько заинтересовать мужичков, чтоб по такому необыкновенному поводу была собрана сходка.
И Крамольников, и Воссияющий были соединены узами умеренного либерализма и питали сладкую уверенность, что слова «потихоньку да полегоньку» должны быть написаны на знамени истинно разумного русского прогресса. Рядом каждодневных дружеских бесед, в которых принимала сочувственное участие и молодая попадья, они пришли к убеждению, что почтенное крестьянское сословие до тех пор не займет принадлежащего ему по праву места в государственной организации, покуда в нем не развито чувство самоуважения. Отсутствие этого чувства влечет за собой целый ряд прискорбных административных явлений, каковы: рылобитие, скулобитие, зубосокрушение, неряшливое употребление непечатных слов и т. д. Отчего становой пристав никогда не позволит себе назвать благородного человека курицыным сыном? Оттого, что у благородного человека, так сказать, на лице написано, что он уважает себя! Тогда как у мужика, при современной его неразвитости, и спина, и лицо составляют как бы посторонние вещи, на которых всякий может собственноручно расписываться. И это многих приводит в соблазн и служит источником дурных административных привычек, которые, при частом повторении, могут дискредитировать самую власть.
Следовательно, прежде всего нужно воспитать в мужике чувство самоуважения, а потом уже постепенно переходить к развитию чувства своевременной уплаты податей и повинностей и т. д. Но затем сам собой возникает вопрос: как возбудить это чувство самоуважения, от которого в столь значительной степени зависит будущее всего крестьянского сословия? Словесными ли внушениями и теоретическими собеседованиями или какими-нибудь символическими действиями, которые, так сказать, практически давали бы чувствовать мужику, что за ним числятся известные заслуги перед государством?
Сообразив и взвесив доводы pro и contra,[1] Крамольников пришел к тому заключению, что следует отдать предпочтение последнему способу, как наиболее доступному для мужицкого понимания и притом безопасному.
— Понимаете? — объяснил он Воссияющему, — разговаривать много не следует: во-первых, об разговорах становой пронюхать может; а во-вторых, и мужик на слова не очень понятлив; а надо так устроить, чтоб мужик сам, из сцепления обстоятельств, уразумел, в чем суть. Понимаете?