эти меры-то принимать!» Об чем же тут собственно разговаривать?
А между тем эти разговоры ведутся во множестве, да едва ли не одни они и ведутся. По крайней мере, на меня пахнуло чем-то до того знакомым, что воображение мое даже целую картину нарисовало. Почудилось, что я сам удостоен от князя Тугоуховского аудиенцией, и он, в кратких словах, изливает передо мной свою душу. «Поймите меня! — говорит он, — с одной стороны, меры — необходимы; с другой стороны — принимать их не легко!» Сказавши это, он на минуту впадает в меланхолию и прибавляет: «да, mon cher, [27] не легка наша задача, хотя с божьего помощью и не непреодолима. Во всяком случае, я очень рад, вы имели случай узнать мой „взгляд“. Этого, я надеюсь, совершенно достаточно, чтоб обеспечить мне ваше содействие в будущем!» Затем он весьма любезно делает знак ручкой, извещающий меня, что аудиенция кончилась…
Я мог бы продолжать эту картину и далее. Мог бы рассказать, как я был очарован словами князя, как я ел его глазами, ловил каждое движение губ и беспокойно двигался в кресле, в знак понимания, как я шевелил губами, как бы желая сказать: «ваше сиятельство! да я… да неужели?!», как я потом вышел из квартиры князя на свежий воздух, начал припоминать, припоминать… и вдруг остолбенел! «Что он сказал? что такое он хотел выразить?» — мучительно завертелось у меня в голове…
Но я не успел еще надлежащим образом развить эту картину, как в передней раздался звонок.
— А вот и сам Павел Алексеич, кажется, явился, — молвил Алексей Степаныч и, после минутного размышления, прибавил: — А что бы вам, с своей стороны, молодого человека слегка пожурить? право!
— Помилуйте, Алексей Степаныч! вы, отец — и то не журите? с какой же стати я-то в это дело мешаться буду!
— Нет, и я, признаться, журил, да как-то им скучно стариков-то слушать… Скажу вам откровенно, не только сам я журил, да и знакомого священника, отца Николая, приглашал. Да тот как-то уж странно… «звезда от звезды» да «ему же честь — честь»… Для меня-то оно вразумительно, ну, а Павел Алексеич только стоит да обмахивается, словно мухи около него летают.
— Вот видите ли! Ну, и со мной то же самое будет, точно так же обмахиваться начнет.
Сказал я это очень твердо и, по-видимому, совершенно искренно в эту минуту был убежден, что, в сущности, Павлу Алексеичу ничего другого и не предстоит, как только обмахиваться под гудение моей журьбы. Но не могу не сознаться, что внутри у меня уже что-то щекотало. «А что, в самом деле, ежели бы пожурить? — шептал искушающий голос, — не строго, не в духе пророка Илии, а в минорном тоне — хороший, мол, вы молодой человек, а одобрить, извините, не могу! Да-с, не могу-с!.. Не так-с! не этак-с! Стремитесь-с! шествуйте впе-ред-с!.. Но не так-с!..»
И я опять слегка начал рисовать картину: вот так я стою, а так — он стоит. Язык у меня без костей, слова — так и льются: не так, сударь, не так-с! и правая рука поднята вверх, и указательный палец в воздухе болтается: не так-с! Гм… да ведь и это, пожалуй, своего рода взгляды…
В эту минуту Павел Алексеич вошел в кабинет. Он значительно возмужал с тех пор, как я его в первый раз видел, но в манерах его замечалась прежняя юношеская застенчивость и как бы угловатость. Он поздоровался с отцом, протянул мне руку, и хотел было немедленно удалиться, однако Алексей Степаныч остановил.
— На совещании был? — спросил он его.
— Ходил к одному товарищу.
— Карту Европы вдвоем рассматривали? Господина Черняева с Гарибальди сравнивали?
— Нет, этого мы не делали.
Молодой человек вновь сделал движение, чтоб удалиться.
— Что же вы делали? сядь, посиди с нами! довольно за утро с молодыми наговорился — можно и со старшими посидеть.
Павел Алексеич, не говоря ни слова, сел несколько поодаль и закурил папиросу.
— А мы сейчас тоже об современном этом направлении говорили. Я порицаю, а вот он (Алексей Степаныч назвал меня по имени и по отчеству): извинить, говорит, надо!
Павел Алексеич продолжал молчать, но я заметил, что он действительно сделал такое движение рукой, словно обмахнулся.
— Позвольте, Алексей Степаныч, — вступился я, — я не совсем то говорил. Я говорил, что молодые люди увлекаются, что увлечение свойственно этому возрасту! — вот что я говорил! А извинять или не извинять — это совсем другой вопрос! Я рассматривал, я взвешивал… пожалуй, даже констатировал, но не считал себя вправе ни осуждать, ни, тем менее, извинять.
Странное дело! в сущности, как читатель сам может убедиться в этом из предыдущего, я ничего не говорил, но в эту минуту мне до того ясно представлялось, что я именно говорил то самое, что даже угрызений совести не чувствовалось. А внутри так и подмывало: пожури да пожури!
— А по-моему, так это именно и значит «извинять»… Увлекаются «молодые люди» — что ж это как не извинение? — рассудил Алексей Степаныч.
— Нет, это не то-с! Чтобы «извинять», надо сперва предположить существование «вины», а на это я покамест не признаю за собою права. Я не извиняю и не осуждаю, просто говорю… Но и тут опять: я не только не считаю своего мнения обязательным, но даже высказывать его решусь лишь в таком случае, когда есть уверенность, что оно может кого-нибудь интересовать! — Я взглянул на Павла Алексеича, в чаянии, не поощрит ли он, но, увы! он опять обмахнулся — и только. Зато Алексей Степаныч поощрил меня.
— Отчего же не высказаться? — сказал он, — ваше мнение для всякого, сударь, интересно!
Но я решился не вдруг. С одной стороны, внутренний голос подсказывал: пожури! с другой, думалось: а ну, как что-нибудь вроде: ина слава луне, ина слава звездам, выйдет?
— Не так! — сорвалось у меня наконец, — не это нам нужно!
— Вот-вот, вот! Это же самое и я ему говорю! — вмешался Алексей Степаныч. — Никогда, говорю, не бывало, чтобы яйца курицу учили! и за границей этого нет, а у нас — и подавно! Следовательно, коли ежели старшие говорят: погоди! имей терпенье, — значит, так ты и должен сообразоваться! Язычок-то на привязи держать, да уважать старших, да расположенность их стараться сыскать… так ли я говорю?
— Нет, я не об этом! Я вообще говорю: не так! Не то нам нужно!
Должно быть, двукратное повторение одной и той же формулы действия повлияло на Павла Алексеича раздражительно, потому что он не выдержал.
— Позвольте! что же собственно нужно-то вам? — спросил он довольно, впрочем, спокойно.
— Выше лба уши не растут — вот что памятовать нужно! — формулировал, наконец, я, — и сообразно с сим поступать!
— Но ведь это то же самое, что «яйца курицу не учат»!
— Нет-с, не то! то есть, коли хотите, оно и то, да не то! В предположении Алексея Степаныча, яйца должны навсегда остаться яйцами. Их можно сварить, яичницу из них можно сделать. Я же говорю: вот яйца, из которых со временем нечто должно вылупиться! Но прежде — и вот где разница между мною и вами, молодой человек! — прежде, говорю я… вылупитесь, господа!
Я сказал это горячо и с убеждением; даже старческая слеза выступила. Господи! да ведь тут уж целый план! Сперва вылупитесь, потом подрастите, а там уж что бог даст! Так именно и понял меня Алексей Степаныч.
— А как вылупитесь — вам сейчас: цып! цып! Ты знаешь, Павел Алексеич, что маленьким-то цыпкам и зерна сначала не дают, чтоб их носков жестким кормом не попорти<ть>, а яйцами рублеными да манной кашицей кормят!
Но я как бы не слышал этого замечания и продолжал:
— Да-с, это не то! Я сам был молод, сам увлекался… Знаю! Молодость великодушна, но, извините меня, не рассудительна! Она не хочет понимать, что всякое общество есть союз, заключенный во имя совершившихся фактов и упроченных интересов; что безнаказанно колебать подобные союзы нельзя! что ежели, наконец, и не невозможно к ним прикасаться, то прикосновение это может быть допущено лишь с величайшею осторожностью и крайним благоразумием!
— С подходцем, мой друг, с подходцем! — подтвердил и Алексей Степаныч.
Я был в ударе и хотел сказать многое. Даже целую картину сбирался нарисовать, как оно катится и, словно снежный ком, нарастает и нарастает… Само катится, милостивые государи, и само нарастает… само! Но новое замечание старика Молчалина как-то разом подкосило меня. Увы, Алексей Степаныч был неумолим! Он не только подавал руку помощи, но еще комментировал, выводил на свежую воду. В самом деле, разве не одно и то же мы говорили? Сначала он сказал: вот он извиняет, а я возразил: нет, я не извиняю, а только думаю, что молодости свойственно увлекаться. Потом он свел разговор на тему: курицу яйца не учат, а я возразил: нет, и это не так, а вот как: уши выше лба не растут! Наконец, я сказал: к совершившимся фактам следует прикасаться с осторожностью, а он прибавил: с подходцем!.. Неужто же мы единомышленники? Неужто я — он, а он — я?
Я смотрел во все глаза и не мог прийти в себя от изумления. Алексей Степаныч, перегнувшись в кресле, болтал руками между колен, <и> — благодушно покачиваясь, приговаривал: да, брат, с подходцем — а ты думал как? «Молодой человек» покуривал папироску и совершенно безучастно смотрел в окно. Такая скука была написана на лице его, что я сразу понял, какое действие произвела на него моя журьба. Это действие формулировалось словами: вот-вот сейчас будет «звезда же от звезды разнствует во славе» — и конец разглагольствованию!
Наконец он не выдержал и встал.
— Я, папенька, пойду, — сказал он, — наши уж от обедни пришли.
Мы опять остались одни со стариком Молчалиным.
Алексей Степаныч имел такой вид, как будто сейчас проснулся. Очевидно, и он не ждал, что так выйдет. Может быть, он думал, что я представление дам: возьму шляпу, покажу ее внутренность: пусто? — и вдруг в ней окажется яичница, или живой голубь, или букет цветов. А оказалось, что я почти то же сказал, что и отец Николай. Однако он не только не попенял мне за это, но, как человек вполне незлопамятный, даже поощрил.
— Ну, спасибо, голубчик! — сказал он, подавая мне на прощанье руку, — большое вам за это спасибо, что моего молодого человека уму-разуму наставили! Горьконько ему, конечно, правду-то эту выслушивать, зато впоследствии благодарен будет, как действие-то ее на себе ощутит! Да, зарубит он кое-что, зарубит-таки себе на носу!
Я возвращался от Молчалиных и с тревогой, почти с болью спрашивал себя: то ли я сказал, и мог ли сказать что-нибудь иное?
Да, я сказал то самое, и едва ли мог сказать что-нибудь иное. Но я сказал некрасиво, не постарался — оттого и вышло, что я как бы повторил Тугоуховского, Алексея Степаныча и отца Николая.
Несмотря на такие симпатичные стороны, о которых я подробно упомянул выше, у нас, людей отживающих, людей старых песен, есть огромный недостаток: мы боимся. Не насилий боимся, а вот грубости, нечистоплотности этой. Мы и свободу любим на греческий и римский манер: чтобы амфора была, вино сиракузское лилось, а мы бы мудро беседовали. Даже смерть мы представляем себе в красивой форме: по образцу смерти Тразеи Пета, с разговором, в кругу друзей, о непрочности земных благ и с восклицанием, в виде заключения: хвала Юпитеру- Освободителю.
Увы! Нынче нет ни амфор, ни сиракузского вина, ни красивой смерти, ни даже Юпитера-Освободителя. Нынешняя жизнь, даже в запросах своих, воплотилась в какие-то странные формы, чуждые светотеней, аляповатые, грубые, почти циничные. Хотелось бы порой сказать ей слово сочувствия, а внутри так и колышется: фуй! Гадливость, коли хотите, инстинктивная, но, благодаря беспрерывному возбуждению, очень легко переходящая в привычку, в страх.
Вот этот-то страх и есть то общее, что приравнивает нас к Тугоуховским, Молчалиным и проч. Не в том дело, что мы не тех результатов боимся, которых боятся они, а в том, что и мы и они ждем своих различных результатов из одного и того же источника. Поэтому, хотя мы выражаем наше отношение к современности несколько иначе, нежели Тугоуховские и Молчалины, но разница лежит скорее в форме, нежели в сущности.
Поэтому же ничего у нас ясного не выходит, да и не ждет от нас никто ничего. Мы и скорбим, и стыдимся, и к смерти взываем, а нам говорят: уйдите с глаз долой! живите или умирайте, — как вам угодно, но только там, в своих углах. Это очень больно, но средств к уврачеванию этой боли, кажется, не предвидится. Что бы мы ни говорили, какой бы «обмен