В веригах дремы, рыцарь бредил бессвязно, Как тот, кого мысли мучают, томя тоскою, Гадая, что день грядущий в удел сулит ему, Когда у Зеленой Часовни он славного воина встретит И безропотно примет грозный удар его. Но чуть вошла прелестница, он словно очнулся: Рассеялся сон, он сей же миг отозвался. Дама дивная, задорно смеясь, Склонилась низко к лицу его и нежно расцеловала. Он же приветил ее вежественно, видя в восторге, Сколь нарядно она разряжена, и благородна обликом, Столь нежны тона ланит ее и несравненны черты, — Так что радость сразу согрела сердце. Улыбаясь любезно, оба позабыли горести, И лишь благодать да радушие рождались меж них одни. Так, время коротая, Все тешились они. Мария пресвятая, Гавейна охрани! (69–70.1736–1769) И тут вновь, впервые после описания пентаграммы и щита Гавейна (здесь есть на него отсылка), мы возвращаемся к религии или к чему–то, что стоит выше и за пределами учтивых и изысканных манер: а ведь уже доказано, и будет доказано снова и окончательно, что в решающий миг учтивые манеры — не просто бесполезное оружие, но они еще и заключают в себе самую настоящую опасность, ибо играют на руку врагу.
Сразу же вслед за тем вводится слово synne [грех] [23] — в первый и единственный раз в этой высоконравственной поэме, и оттого оно обретает особую значимость; более того, проводится различие между «грехом» (моральным законом) и «куртуазностью» — Гавейн сам вынужден их разграничить:
Ибо она, несравненная, так утесняла его, Подводя к пределу, что должен он был Либо ответить на авансы, либо отвергнуть их грубо. Он чтил учтивость, дабы не сойти за мужлана[76], Но еще боле страшился он совершить согрешение страшное И владельца дома предать доверие. «Господи, помоги мне! — рек он. — Негоже это!» (71.1770–1776) Завершение этой последней сцены искушения, когда дама резко меняет тактику, потерпев сокрушительное поражение в главном (или высшем, или единственном имеющем значение) деле, разумеется, еще больше усложняет и без того непростую поэму, что необходимо обсудить в свой черед. Однако от этого момента надо сразу же перейти к сцене, за искушением следующей: к исповеди Гавейна (75.1874–1884).
Голланц заслуживает похвалы уже за то, что отметил исповедь[77], которой до того внимания почти совсем не уделяли. Однако он совершенно упускает из виду главный момент (или моменты). Их–то мне и хотелось бы рассмотреть. Не будет преувеличением сказать, что интерпретация и оценка «Сэра Гавейна и Зеленого Рыцаря» целиком и полностью зависят от того, как воспринимается третья строфа Третьей Песни {строфа 75}. Либо поэт знал, что делает, имел в виду то, что говорит, и поставил эту строфу именно туда, куда и хотел, — а в таком случае нам подобает воспринимать ее со всей серьезностью и задуматься об авторском замысле; либо, напротив, автор, жалкий халтурщик, ничего особенного в виду не имел и просто–напросто нанизывал условно–стандартные сцены одну за другой, так что труд его вообще не стоит пристального внимания, разве что как кладовка, битком набитая старыми, полузабытыми, маловразумительными сюжетами и мотивами; как сказочка для взрослых, и притом не самая удачная.
Голланц, по всей видимости, придерживался второго мнения; поскольку в своих комментариях он, как это ни поразительно, утверждает: «хотя сам поэт этого не замечает (!), исповедь Гавейна является, по сути дела, кощунством. Ибо он утаивает тот факт, что принял пояс с намерением оставить подарок себе». Это — сущий вздор. Для того, чтобы его опровергнуть, достаточно справиться с текстом, как мы убедимся чуть позже. Но прежде всего совершенно невероятно, чтобы поэт, настроенный в высшей степени серьезно[78], который уже вставил в поэму длинное, откровенно назидательное отступление о Пентаграмме и о щите сэра Гавейна, стал включать в нее фрагмент об исповеди и отпущении (а эти понятия для поэта были священны, чего бы уж там ни думали про себя современные критики) как бы между делом, случайно, не «заметив» такой мелочи, как «кощунство». Если поэт и впрямь был таким олухом, поневоле задумаешься, с какой стати редакторы берут на себя труд редактировать его произведения.
Обратимся же к тексту. Во–первых, поскольку автор не уточняет, в чем именно исповедался Гавейн, мы никак не можем судить, опустил ли он что-либо, так что утверждать, будто Гавейн что–то скрыл, глупо и необоснованно. Однако ж, нам сообщается, что Гавейн schewed his mysdedez, of ?e more and ?e mynne [24], исповедался во всех своих грехах (то есть во всех тех, в которых была нужда исповедаться), как в великих, так и в малых. Ежели этого недостаточно, то автор лишний раз недвусмысленно подтверждает: Гавейн исповедался как должно, безо всякого «кощунства», и благополучно очистился[79]:
Исповедался он откровенно, поведав о всех грехах своих, Как мелких, так и смертных, и как о милости умолял, Дабы отпустил ему их достойный священник. И тот оправдал его, как должно, дав отпущение, И очистил его чин чином, словно в чаянии Судного дня. (75.1880–1884) А если и этого мало, то далее поэт описывает, как у Гавейна в результате полегчало на душе:
После же веселился он всласть с прелестными дамами, Радуясь безвозбраннее праздничным танцам, Нежели доныне, — пока ночь не сгустилась