восклицательными знаками, – каждый выбирает свой язык. И если бы он ее не послал, я не приехала бы сюда, не пришла в темную часовню, не встретила слепого, не увидела бы, как по мановению его руки на обороте тьмы вспыхивает синий свет райского преддверия.
Ибо мы так же слепы, нет, мы в тысячу раз более слепы, чем этот старый человек в коляске. Нам шепчут, но мы затыкаем уши, нам показывают, но мы отворачиваемся. У нас нет веры: мы боимся поверить, потому что боимся, что нас обманут. Мы уверены, что мы – в гробнице. Мы точно знаем, что во тьме ничего нет. Во тьме ничего быть не может.
А они удаляются по узким улочкам маленького мертвого города, и женщина толкает коляску, и что-то говорит, склоняясь к уху слепого, и запинается, наверное, и подбирает слова, какие мне никогда не подобрать. Он смеется чему-то, и она поправляет его завернувшийся воротник, она подсыпает монет в коробку на его коленях, она заходит в таверну и выносит ему кусок пиццы, и он ест, благодарно, старательно и неряшливо, нашаривая в темноте рукой невидимую и чудесную еду.
Ряженые
Голландским документалистам наврали, что в Москве плюс три, и они приехали с босыми головами. «Дай хоть что-нибудь прикрыться», – просили Биллем и Роб. Но у меня нашлась на двоих лишь одна детская шапка из зайца, который, боюсь, при жизни был котом. Они с завистью смотрели на теплое ложно-тибетское сооружение на моей голове: овца под лису, с хвостом метровой длины. Мороз был – восемнадцать градусов и, как ему и положено, крепчал. Отбиваясь локтями от торговцев матрешками, голландцы купили себе ушанки из синтетического барана. У них было три съемочных дня, сюжет – Красная площадь; естественно, их интересовала не архитектура, а символ, иначе какой же это фильм. Им вообще нужны были площади мира, темечки городов, солнечные сплетения, акупунктурные точки; в одном таком месте не происходило ну ровным счетом ничего, кроме кормления голубей, в другом – в Латинской Америке, я полагаю, – человек наблюдал из своего окна семь государственных переворотов за десять лет. Моя задача была ходить взад- вперед, приставать к людям с разговорами и смотреть, что будет.
Мне досталось воскресенье: минус двадцать два, с кинжальным ветром, с бесполезным и прекрасным солнцем; на свежеотстроенных Воскресенских воротах вспыхивали золотые орлы-новоделы и прожигали глаза сквозь линзы слез. Мы стояли на краю Манежной площади. «Ну, начнем! – сказал Роб. – Ты идешь от этого угла к тому. Останавливаешься и ЕСТЕСТВЕННЫМ голосом говоришь: Красная площадь также значит „красивая“. Это и впрямь красивая площадь. Но что таится под этими камнями?… Пошла!» Я пошла. «Нет, нет! Не верю! Снова! Ты идешь неестественно, это заметно по спине!» Я пошла естественно. «Опять не так! – кричал Роб. – Еще раз!» Да, как же, пойдешь тут естественно, – в злобе думала я, косясь на просторы Диснейленда, раскинувшегося под морозным солнцем: на зурабовскую Анапу с медведями, на женские ноги коня, оседланного маршалом Жуковым, на свеженькую Иверскую часовню, похожую на пятигорский киоск над лечебным источником. Не Москва, а Минводы, толкучка, вселенская барахолка, а что там таится под Красной площадью и окрестностями – черт его знает. Тоже какие-нибудь торговые залы, лабиринты, бутики, запчасти к Ильичу… «Эй! – крикнул Роб. – Что это там?» На площади Революции, на крыльце музея Ленина развевались красные знамена, и мы радостно бросились к восставшим массам.
Под блузами – коммунисты
Массы радостно бросились к нам. «Откуда, товарищи?» – «Из Голландии!» – «Коммунисты, да? Долой мировой капитал! С красным флагом – к победе пролетариата!» – наперебой кричали заждавшиеся диссиденты. Вы – голландские коммунисты, – объяснила я Робу и Виллему, они не моргнув глазом согласились. «Как зовут секретаря голландской компартии?» – волновалась симпатичная бабушка с гноящимся глазом. – «А вас можно снимать?…» – «Да! Да! Сюда, товарищи! Нет – акулам капитала! Петрович, сюда! Снимают! Под красное знамя, товарищи! Сами-то откуда будете? Голландцы? Родненькие вы мои! Держите знамя! А по телевизору покажут?»
Нам с Робом сунули в руки крепкие древки, и, окутанные алым кумачом, в позе рабочего и колхозницы, мы символически попрали гидру капитализма, Сороса, Ельцина – фашиста клыкастого, и предателей- зюгановцев, потому что митинговали мы с кристально чистыми анпиловцами. «Я – медик, я этому знамени клятву давала!» – волновалась гнойная бабушка. «Так если медик, вы же должны были Гиппократу?…» – провоцировала я, но бабушка была выше и чище гиппократов-дерьмократов. «Ты с нами, дочка! – напирала бабушка. – Двадцать третьего февраля пройдем от Белорусского вокзала по главной улице! Сам товарищ Анпилов поведет народ!»
Сбоку, конкурируя со старушкой, широколицый мужик кричал, словно в мегафон, что Сорос, несмотря на все свои миллионы, не может напечататься ни в одной газете, а это означает близкий конец капитализма. Другой осенял голландцев рукодельным плакатом, на котором Вишневская с Ростроповичем, нависая над виолончелью, похожей на дуршлаг, отбирали золото у пролетариата, изображая мецената (это рифма). Рядом коробейник собирал деньги на народное телевидение – чтоб без рейтингов, – а на верхней ступени крыльца приятный с виду коммунист держал на жердочке портрет Сталина могильного размера. «Холодно вам?» – спросил Роб. «Холодно вам?» – перевела я. – «В самый раз для русского человека!» – наперебой закричали коммунисты. «Восьмой год мы тут собираемся, каждое воскресенье. Тебя как звать-то?» – допрашивала полюбившая меня старушка-вострушка. Я призадумалась. «Пусть ты будешь Анастасией или Аленушкой, – бабушка-медик помахала надо мной красным флагом. – Хочется верить! Я вот, когда меня спрашивают, зову себя Анастасией, и пусть американцы трепещут!»
Но тут ее позвали строиться. Сформировав аккуратную людскую грядочку, анпиловцы подняли знамена и направились к мавзолею, только что принятый в ряды компартии Биллем побежал было за ними, но милиционер ударил кулаком по его камере, впечатав ему в глаз промороженные очки, и вернулся Биллем совсем не коммунистом. Мы стояли и долго смотрели, как уходят под землю озаренные идеей старики, как погружаются в могилу красные флаги.
Интерлюдия
«Так, все это прекрасно, но мы отвлеклись, – сказал Роб. – Идем на Красную площадь. Ты останавливаешься и ЕСТЕСТВЕННЫМ голосом говоришь: Красная площадь также значит „красивая“. Это и впрямь красивая площадь. Но что таится под этими камнями?…» Но тут стали садиться батарейки, и Роб побежал в гостиницу за новыми, а мы с Виллемом помчались греться в Казанский храм, что недавно возвели на месте общественной уборной. Тут нам повезло: не успели войти, как двери распахнулись, и в церковь прямо с мороза вплыла высокая невеста, вся в атласе, кружевах и кисее, с голой спиной, голыми руками, голыми ногами – верная кандидатка на воспаление легких и придатков. С ней был небольшой жених, по моим расчетам он должен был прожить чуть дольше. Биллем забежал через боковой вход и притворился членом семьи: те тоже вовсю снимали церемонию на камеру. Впрочем, похож он на них не был, – в синтетической ушанке, с интеллигентным лицом он опасно выделялся в толпе. Жених гневно сверлил его взглядом, – он точно помнил, что не оплачивал услуги самозванца. Но отойти от невесты и сделать Виллему кыш он не решался, семья же, полагавшая, что это жених раскошелился на такую большую камеру, посматривала одобрительно. «Не обещался ли другой невесте?» – спрашивал поп. – «Н-нет», – припоминал жених. Прибежал Роб, но на Красную площадь нам опять не было суждено попасть: по дороге Роб увидел ребенка-попрошайку, чудно игравшего на аккордеоне, и я должна была естественно и непринужденно подойти к малышу и расспросить о житье-бытье.