будет визжать, будет бить палкой посуду, и они все, опасливо отскакивая, чтобы по ним не попало, станут закидывать его, как собаку, тряпками, скатертями какими-то. Экспроприированными, конечно, – откуда же у пролетариата скатерти. (Проще – ворованными, – говорит Сестра.) Насилие привычно, оно уже часть быта, часть домашнего, какого-никакого – среди чужих-то вещей – уюта. И верная Жена и друг, любящая, нелюбимая, неловкая, неряха во имя Идеи, вся невпопад, вся кое-как, будет читать ему домашним, уютным голосом выписки о насилии – как ноздри рвут до мозга, как порят до смерти – крест-накрест, и вдоль, и поперек. Заботливо, вовремя прочтет – на пикнике, среди океана белых-белых, прозрачных, невинных, июньских колеблющихся цветов.
А Больной хочет умереть. И тоже чтобы сам. Он просит у партии яду, а партия яду не даст. А вот хочешь – да не получишь. Насилие потому что. И газету у него из рук вырывают. И телефон будто бы не работает. И уехать нельзя – будто бы упавшее дерево перегородило дорогу. Он просит Жену уйти из жизни с ним вместе, а она не видит в том смысла. Она продолжит его правое дело после его смерти. Для дела ведь лучше, чтобы ей не пойти с ним туда, в темноту, где даже электричество все насовсем кончилось. Для себя ей ничего не надо, она не женщина и вряд ли ею когда-нибудь была, вот и шапочка на ней мусорная, горшком, – шапочка соратника; вот и чулки у нее рваные и спущенные, вот и читает она любимому посреди счастливого разлива белых цветов о вырванных ноздрях.
Но они не наедине и не вдвоем в цветах, нет покоя и в поле – там под березкой покуривает спрятанный охранник, и вон там фуражка другого, а там третьего, четвертого, – все прозрачное, пенное цветение заражено надсмотрщиками, как гнидами. Весь мир загажен, задушен досмотром, дозором, надзором; весь мир – цензура, весь мир – тюрьма, и не риторическая «тюрьма народов», а тюрьма вот этого, одного, единственного для самого себя, беспомощного человека. Все как он и хотел, все по слову его, да только повернутое против него же самого, ударившее воротившимся бумерангом, – ведь Бог, которого нет, отзывчив на просьбы, но насмешлив.
Что-то там в его искалеченном мозгу еще шевелится, что-то людское еще осталось, ему невыносимо, и он бросается оземь своим полутелом, и ползет, ползет, ползет, как червь, как слизень, как обрубок куда-то туда, куда-то в цветы, как будто хочет уйти в землю – ибо на небо ему путь заказан, – куда-то в землю, но не уйдет, не доползет, как не ушли, не доползли, не доползут его жертвы, приговоренные им, обреченные, убитые и еще не убитые, мирные, хорошие, в сто раз лучшие, чем он.
… Господи, прости меня, как я его ненавижу!…
Не доползет, – его опять отловят и вернут на место. В Горки приедет Сталин – так, на разведочку. Подарит палку. Что же еще может подарить тиран бодрый и готовящийся тирану чахнущему и гаснущему? Больной не узнает Сталина, да и можно ли ясно провидеть будущее, если и настоящее для тебя – система темных, непроходимых коридоров? Кто это был? Как его фамилия? Он еврей? Нет? – жаль; с евреем, по крайней мере, всегда можно договориться… Что это в супе?! Палец?!
При чем тут палец, Володя, это же горох!!!
Он не понимает, кто к нему приходил и что там, в супе, и не понимает, где он, и не понимает, почему он тут, среди этих дорогих, чужих вещей – люстры, мраморные статуи, анфилады, тонкая посуда, белый чужой рояль, на котором – по его же вине – никто уже ничего не сыграет, и чудные, пышные, опустелые сады, которых он не заслужил. Здесь у них никто ничего не заслужил, никто не знает, как быть дальше. Сестра ест свой суп из чужой посуды, держа тарелку на коленке, как бы в пути, как бы на пересылке, и когтит Больного, попрекает эгоизмом – умирать он, видите ли, собрался, а как же близкие, которые от него зависят? Они хотят жить. После всего, что они наделали, они еще хотят жить. И держать его живым, живее всех живых, чтобы кормиться вокруг него, чтобы загораживаться его еще живым трупом от той новой, страшной, нетерпеливой силы, которая обложила дом, притаилась за деревьями и ждет своего часа. Потому что после него придет и их черед.
А он и жить не хочет, и умереть не может. Он хочет только одного:
– Дверь, но закройте же дверь!…
Но уж этой-то роскоши ему никто не разрешит.
«Телец» – абсолютный шедевр, лучший фильм Александра Сокурова.
КОТ И ОКРЕСТНОСТИ
В новой книге Александра Гениса, вышедшей в издательстве «Вагриус», собраны три текста, разных по жанру и по стилю: «филологический роман» о Довлатове, очерк о Бродском и маленькая самостоятельная книжка с чудесным медленным названием «Темнота и тишина».
Тексты сошлись вместе, по прихоти автора ли, издателя ли, и у них, никак между собой не связанных, сейчас же возник общий знаменатель.
Конечно, так или иначе, в них речь идет о литературе, о словесности, о слове, но не Слово оказывается объединяющей темой, – это и так понятно, – а идея Другого.
«Прелесть кота не в том, что он красивый или, тем более, полезный, – пишет Генис. – Прелесть его в том, что он Другой. Только в диалоге с другим мы можем найти себя. Только выйдя за собственные – человеческие – пределы».
И далее: «Не только кот для нас, но и мы для него – тайна. Причем вечная тайна – нам не понять друг друга до гроба и за гробом».
Это из «Темноты и тишины», где речь идет не о коте, или не только о коте, но о мхе, облаках, дзэнских садах, Беккете, тени, море, молчании.
В попытке понять Другого, и, через него, самого себя, и написаны последние вещи Александра Гениса. «Книги о других пишут, когда нечего сказать о себе. В данном случае это не так. Я-то как раз ее и пишу, рассчитывая поговорить о себе». К этому разговору о себе и с собой присоединяется и читатель, – молчаливым, нелишним третьим участником.
Для меня из трех персонажей сборника, – Довлатов, Бродский и Кот, – самым умонепостигаемым представляется Довлатов. Или можно сказать так: Бродский постигаем, Кот непостигаем и постигнут быть не может, Довлатов же – вот он, казалось бы, весь, лови его, – ан нет, он Другой, совсем другой, он не дается в руки, уходит от расставленных сетей.
Природа довлатовского таланта – и довлатовского успеха – с трудом поддается определению. Писатель он не массовый – не Маринина, – а успех у него массовый. У него не так уж много безупречных от начала до конца вещей, много слабых, вялых мест, расплывчатая форма; впадая в пафос, он становится плоским, афоризмы его неглубоки да как-то не очень и нужны. «Печаль и страх – реакция на время. Тоска и ужас –