малая величина на земле, — какие же с ним могут быть счеты? Под микроскопом все человечество — просто плесень, грибная туманность… А убить себя все-таки не могу… Черт знает что такое… Не могу, поди ж ты…»
Буров поднялся, чтобы вскипятить воду. Налил из-под крана чайник, зажег газ и опять сел к окну.
«Удивительно, удивительно, — цепляться, жить… Здравствуйте, Вячеслав Иосифович, как сегодня ваше здоровье?.. Право, я бы советовал вам обратить серьезное внимание на желудок… Кстати, Вячеслав Иосифович, вы не могли бы мне в счет жалованья…»
Крышка на чайнике начала подпрыгивать. Буров заварил чаю, отломал кусок от длинной, как дубина, булки и, стоя у стола, ел и прихлебывал.
«Предположим, французы выберут меня президентом Французской республики… „Французы! — Все на спасение братьев ваших!.. Маленькие дети лежат у дорог, на сухой земле… ручки и ножки, как спичечки… Они же не виноваты… Вымирает целая раса…“ Да… Но выберут ведь, подлецы, президентом… Какое мне дело… Спасти никого не могу… Изменить ничего не могу… Перешагнуть через решетку… и — в темноту, — не могу… Странно… не могу…»
Буров перегнулся через решетку. Туман и сумрак были так густы теперь, что не видно было мостовой, и газовые фонари висели в этой мгле, надвинувшейся с далекого моря, мутными сияниями… С необыкновенной ясностью он почувствовал, что это — переход в ледяную темноту — будет именно сегодня.
Он быстро отодвинулся от окна, стал плотно спиной к стене. У него стучали зубы. Но все еще продолжал рассуждать:
«Семь лет жил обязанностями, — могу на несколько секунд располагать собой… Что будет после прыжка? Ничего страшного: будет резкий удар, смертная боль, ну, пять секунд… Потом?.. Вот именно это „потом“ неизвестно, заманчиво, засасывающе… Что же все-таки удерживает?..»
Буров давно уже чувствовал, что какая-то ниточка привязывает его опустевшее, полумертвое сознание… Что это? Трусость? Мысленно он двадцать раз уже умер… Оторвался от племени, от земли, от страны, от прошлого и будущего… Обезьяны — и те чахнут в зоологических садах в тоске по родным джунглям… Логически — смерть… Так вот — нет же… Стучат зубы, мороз дерет по спине… Туманные сияния фонарей в черной пропасти за окном, кажется, только и караулят это щупленькое тельце, распластавшееся по стене, по букетикам дешевых обоев…
— Нельзя… Не могу!.. — крикнул Буров, и свой голос показался ему хриплым воем. Он изнемог…
Но было уже ясно, что этот вечер миновал благополучно. Стараясь не глядеть на окно, он задернул шторы и долго ходил из угла в угол. «Да, это так», — вдруг сказал он и взял шляпу и трость… Он, будто въяве, снова увидел винтовую дубовую лестницу и медленно уходящую вниз пронзительно жалкую фигурку Людмилы Ивановны, — одинокую спину, пыльный муаровый бант.
Бурова метнуло к двери… «Вот она — ниточка», — думал он, шагая по тротуару, как выпущенный из сумасшедшего дома… Теперь он был уверен, что жалость к Людмиле Ивановне и есть та невидимая ниточка, которая оттягивает его от черного окна… Отель, где она жила, был неподалеку. Держась за сердце, Буров взобрался на пятый этаж. Дверь Людмилы Ивановны была в конце коридора, пыльно освещенного газовым рожком — дрожащей бабочкой газа.
Буров легонько стукнул. Ответа не было. Внизу под щелью двери — свет. Постучал сильнее… Обручем стиснуло голову, шарил и не мог схватить фарфоровую ручку двери… «Значит — висит… Налево от умывальника… там был гвоздь…» Обрывалась последняя ниточка… Буров вскочил в комнату…
В маленькой комнате, с камином и непомерной деревянной кроватью, с опущенным ситцевым занавесом на французском окне, в углу в кресле спала Людмила Ивановна. Ноги ее были поджаты, ресницы мокрые, ротик припухший, стиснутый бессильно кулачок лежал на коленях. Сумочка и шляпа с муаровым бантом валялись на полу.
Буров застонал, глядя на спящую. Опустился у ног ее, положил голову ей на колени. С тяжелым вздохом Людмила Ивановна проснулась, испугалась, но не вскочила. Потом все поняла.
— Дорогая моя, — шепотом проговорил Буров, — я пришел…
И он начал рассказывать ей о ненависти ко всему живому, о том, как он жил точно очерченный магическим кругом и, задыхаясь в нем, готовился к смерти… О том, как он боится умереть и не может жить…
— Поймите, — говорил он, стискивая руки до хруста, — поймите — даже у папуаса есть свой дом и свое солнце над крышей, а мы хуже, чем бездомные кошки.
Людмила Ивановна слушала и не слушала его. Худенькое личико ее, прояснившееся вначале, опять померкло. Он замолк и все еще сидел у ее ног на истертом коврике. Тогда принялась рассказывать она про себя, и это был только жалобный писк заброшенного, никому не нужного существа.
Ее слова также доходили и не доходили до сердца Бурова. Оба они до краев были полны — каждый своей горечью. Потом Буров зажег газ, — и точно он был Людмиле Ивановне муж или брат и жил с ней давным-давно, — хозяйственно вскипятил чай, отыскал кусочек сыру, приготовил два бутерброда. Пили чай молча, усталые, но на этот вечер успокоенные. Потом Буров, сгребая пальцем крошки, сказал:
— Расставаться нам с вами, видимо, нельзя. Правда?
Людмила Ивановна сейчас же отвернулась, села в кресло, оттуда ответила:
— Я согласна. — И заплакала…
На следующее утро они вместе пошли в контору и не видели по дороге ни города, ни людей. Буров держал Людмилу Ивановну под руку. Оба глядели под ноги. В конторе Буров официально заявил Вячеславу Иосифовичу:
— Завтра Людмила Ивановна и я несколько опоздаем на службу.
Детство Никиты
Моему сыну
Никите Алексеевичу Толстому
с глубоким уважением посвящаю
Солнечное утро
Никита вздохнул, просыпаясь, и открыл глаза. Сквозь морозные узоры на окнах, сквозь чудесно расписанные серебром звезды и лапчатые листья светила солнце. Свет в комнате был снежно-белый. С умывальной чашки скользнул зайчик и дрожал на стене.
Открыв глаза, Никита вспомнил, что вчера вечером плотник Пахом сказал ему:
— Вот я ее смажу да полью хорошенько, а ты утром встанешь, — садись и поезжай.
Вчера к вечеру Пахом, кривой и рябой мужик, смастерил Никите, по особенной его просьбе, скамейку. Делалась она так:
В каретнике, на верстаке, среди кольцом закрученных, пахучих стружек Пахом выстрогал две доски и четыре ножки; нижняя доска с переднего края — с носа — срезанная, чтобы не заедалась в снег; ножки точеные; в верхней доске сделаны два выреза для ног, чтобы ловчее сидеть. Нижняя доска обмазывалась коровьим навозом и три раза поливалась водой на морозе, — после этого она делалась, как зеркало, к верхней доске привязывалась веревочка — возить скамейку, и когда едешь с горы, то править.
Сейчас скамейка, конечно, уже готова и стоит у крыльца. Пахом такой человек: «Если, говорит, что я сказал — закон, сделаю».
Никита сел на край кровати и прислушался — в доме было тихо, никто еще, должно быть, не встал. Если одеться в минуту, безо всякого, конечно, мытья и чищения зубов, то через черный ход можно удрать