— Чем? Продавал резиновые изделия, потрошил животы в Кишиневе, потом сделался революционером: надоели дисциплина и нравственность. К тому же мне на людей наплевать. Теперь занимаюсь литературным маклачеством, сводничеством и мелким репортажем.
— Вы клевещете на себя.
Но Синицын, сильно подмигнув, завалился на койку, сказал: «До завтра» — и захрапел скоро на весь вагон.
Отогнув штору окна, Аггей увидел сырое утро и бегущие навстречу неясные поля.
«Что это, — думал Аггей, — все нерадостно», — и, поймав себя на невеселых мыслях, постарался поскорее уснуть…
Проснулся он поздно, когда солнце клонилось к закату, и долго лежал на спине. Потом пришел откуда-то Синицын; лицо у него было желтое и мрачное, а разговор сдержанный, как будто он стыдился вчерашних слов.
— Меня мучит одна мысль, — сказал Аггей, приняв спокойный вид, — мой лучший друг едет сейчас в Петербург, чтоб увидеться с одной дамой. Он ее любит; так вот мне хочется знать, обрадуется ли она его приезду…
— Несомненно, — сказал Синицын, — пусть смело едет…
— Вот как! Я потому вам говорю, что вы были откровенны со мной… Отношения у них престранные…
И Аггей, блаженно улыбаясь, стал рассказывать про Надю…
— Любопытно, — молвил, наконец, Синицын, — вашему другу весь свет бабьей юбкой закрыт; только я бы советовал ему посмотреть хорошенько, может получше сюжет найдется.
— Нет, — сказал Аггей, — мой друг не так смотрит… Не докончив, он стал брезгливо морщиться, откинувшись в глубину койки.
В вагоне темнело. Скоро мимо окон стали пролетать фонари, освещая на мгновение лицо соседа.
От Синицына пахло перегаром; он лез с разговорами, дымил папироской в глаза; Аггею казалось — случилось большое несчастье: нарушен тихий восторг, и чем дальше уносился поезд, чем больше уплывало станций и однообразных телеграфных столбов и за окном вытягивалось проволок, опускающихся, чтобы мерно опять вознестись до белых чашек, — тем глубже удалялся в неясное образ Нади.
Пересадки и новая ночь в купе, где, кроме Синицына, разговаривали еще двое пассажиров дорожными голосами, от которых тошнит и кружится голова, измучили непривычного к дороге Аггея, и наутро, когда он взглянул на тощие сосны и желтые будки среди ржавых болот, стало ясно, что незачем было ехать и нечего ждать впереди.
Петербург стал виден справа, огромный, окутанный мглою и копотью множества труб.
Быстро миновали кирпичные заводы, прудки с вербами, площадку, на которой унылый гимназист ждал дачного поезда, кладбище. Прогремели стыки и стрелки подъездных путей, и поезд въехал под холодный вокзал, где, заглядывая в окно, побежали вслед носильщики в белых фартуках.
Синицын посоветовал Аггею остановиться на Пушкинской и торопливо убежал, крикнув на ходу:
— Смотрите же, на Пушкинской!
Аггей, вслед за носильщиком, вышел на площадь, вдыхая влажный воздух петербургского утра.
Аггей надел серый костюм с большими клетками и сел на красный диванчик у стола; на захватанной скатерти только что отпищал самовар.
«Какой маленький самоварчик», — подумал Аггей и обернулся к окну.
Оттуда слышался стук ножей, голос старьевщика и удары палкой по ковру. В желтом колодце двора было много окон, на некоторых спущены шторы, из некоторых выглядывали лица с усами и без усов.
«Сколько окон», — подумал Аггей и поглядел налево.
На вешалке висели его пальто и шляпа; рожа нарисована была карандашом на обоях, и за дверью все время разговаривали, звенела посуда, и все звуки покрывал грохот едущих телег.
Аггей лег, положив руку под голову. От дороги все еще стучали рельсы в ушах, покачивая — тошнило. В номере пахло кислым. Глядя на потолок, Аггей подумал:
«Сколько здесь людей; все живут по-своему и хотят делать свое. Почему же именно я должен сказать: Надя, брось мужа и люби меня. Я такой же, как все».
Закрыв глаза, он представил большие соты, полные пчел, и себя внизу, в этой комнате с треснувшими обоями, маленьким червяком.
«Полежу здесь до завтра, — думал Аггей, — поеду домой. А дома темно, идет дождь, и дыра от пули в шкафу… Нет, нельзя туда ехать. Куда бы нибудь на светлую поляну попасть, где стена монастырская и зеленые купола. Поглядеть бы на них и на речку. Отдохнуть».
Аггей хотел задремать, но не смог. Бессильная вялость томила, а в глубине сердца точно посасывал червячок.
Затем шумно ворвался в дверь Синицын и воскликнул;
— Вот вы где! Хорош тоже, — разлегся, думает — каша ему сама в рот полезет.
— Оставьте, — сказал Аггей с гримасой, — какая там каша? Я утомлен.
— А мы подкрепимся коньячком. Я позвоню.
Синицын развалился на стуле, не мытый еще с дороги, в затхлом пиджаке, и стал курить и рассказывать, что успел натворить за это утро.
«А глаза у него злые», — подумал Аггей и добавил слабо:
— Нет, право, оставили бы меня…
Синицын не обратил на это никакого внимания.
Коньяк сначала обжег горло, потом Аггею стало тепло, слегка зашумело в голове, и шум этот заглушил городские звуки…
— Теперь идем завтракать! — воскликнул Синицын, подхватил Аггея под руку и, нахлобучив ему шляпу на глаза, увлек на улицу.
На улице солнце, припекая, не жгло, и приятно было идти в тени домов мимо сквера, где играли дети, где маленький бронзовый Пушкин упрямо глядел на крышу…
Первое, что бросилось в глаза Аггею при повороте на Невский, — длинный ряд дураков в зеленых шапках и кафтанах; они шли один за другим, неся на спине доски с нарисованным голым человеком, скрестившим руки… Потом Аггею дали какую-то бумажку, и он прочел: «Цыпкин — портной»… При переходе через улицу на Аггея налетел рысак, и велосипедист затрещал над ухом. Аггей неловко побежал.
— Не разевайте рот! — крикнул Синицын.
На тротуаре тотчас же принялись толкаться прохожие, и, так как Аггей был выше всех головой, сверху ему представлялось, будто копошились одни черные котелки, шляпы и фуражки.
— Ох, — сказал он, вытирая пот, — что они так толкаются, отойдем в сторону.
И он отошел к окну гастрономического магазина. Хотел что-то сказать Синицыну и вдруг сильно побледнел: за окном толстый приказчик, стоявший, заложив руки и подняв бровь, быстро посторонился, мимо него в дверь прошла дама со сверточком в узкой руке.
Это была не Надя, но совершенно подобная ей, с детским лицом, бледным и нежным, в черной шляпе, с рукою, затянутой в белую перчатку.
Проходя мимо Аггея, она повернула голову и посмотрела внимательно, даже чуть-чуть приоткрылся под вуалью ровный ряд ее зубов. Она была необыкновенно прекрасна.
— Видал? — сказал Синицын и, кашляя, засмеялся. — Хороша! А хотите, познакомлю…
— Кто она? — спросил Аггей.
— Кто она? Вот чудачина. Это же и есть Машка Кудлашка. — Синицын, надув щеки, хлопнул себя по бокам: — Ах вы, деревенская душа! Машку Кудлашку не знает.
— Синицын, — сказал Аггей, — я бы пошел к себе, мне нехорошо.
Но Синицын повел его завтракать и, под модную песенку оркестра, стуча в такт по тарелке, уверял, что, если Аггею хочется поспать с Машенькой, не так это трудно…
— Оставьте, не люблю я этого, — бормотал Аггей, избегая его взгляда, — пустите меня.
Не докончив еду, вдруг ставшую противной, Аггей поднялся, оттолкнул стол и, дав Синицыну обещание приехать вечером, сел на извозчика. Дома, экипажи и прохожие поплыли перед глазами. Аггей