страхом поглядывала, внимая мужу. Доктор был очень горяч и решил, не откладывая, начать новую жизнь, но все это неожиданно плохо окончилось.
В студеную, вьюжную ночь Григорий Иванович сидел у соснового стола, читая. Саша возилась за перегородкой, и доктор по звону посуды знал, что скоро будет чай.
Снаружи, в углу избы, посвистывала метель, будто на крыше, поджав лапки, сидел черт, жалуясь на стужу.
— Вьюга-то какая, господи, кого еще занесет в степи, — сказала из-за перегородки Саша.
Доктор, заслонив ладонью лампу, поглядел в обледенелое окно. Иглистый лед и перья мороза на стеклах загорались иногда синим светом — это в страшной вышине, между обрывков туч, сыплющих снегом, нырял и летел месяц…
— А знаешь, — сказал Григорий Иванович, — я все думаю: в Петербурге, где-нибудь у стола, сидит умный и честный человек и пишет, а я здесь, за две тысячи верст, переживаю его мысли, — удивительно!.. Какое же я имею право оставаться в бездействии!
— Кто такой? — спросила Саша. — Здешний он или так где встретились?
— Ах, ты не понимаешь, — ответил доктор, положив руки на книгу. — Ты, Саша, пойми, я не так живу — слишком уютно и много покоя: бессовестно живу! Понимаешь?.. Так нельзя. Я не имею права жить с удовольствием, когда там за меня погибают. Нужно «поднять голову», — вот здесь об этом говорится… И твоя обязанность — не тянуть меня назад в тину, а ободрить и зажечь. Так поступают настоящие женщины…
У Григория Ивановича от раздражения задрожал даже голос. Саша вышла из-за перегородки, стала близко за стулом мужа, сложила руки, опустила глаза, сказала негромко:
— Виновата, Григорий Иванович…
И надо было ему тогда засмеяться, объяснить Саше — она бы все поняла. Но он не сделал этого и, сердясь на себя за слабость, винил жену, создавшую, как он сейчас думал, «мещанский уют».
В это время за окном зазвенели подхваченные метелью бубенцы, заскрипел снег, и было слышно, как близко задышали лошади.
— Неужто поедешь, Григорий Иванович? Занесет ведь, вот беда, — сказала Саша, уходя опять за перегородку.
— Удовольствия мало, — проворчал он. — Кто-нибудь из помещиков животом валяется. — Откинул волосы, захлопнул книгу, встал и, с трудом толкая коленом, открыл набухшую дверь.
В сенях от повалившего клубами пара ничего нельзя было разобрать, но кто-то уже вошел. Григорий Иванович вгляделся, отступил и ахнул: на пороге стояла Катя.
Черную шубку на ней запорошило снегом, под капором раскраснелось лицо, ресницы были белые. Она притворила дверь, сняла рукавички, потопала ногами и сказала:
— Не ждали? А я чуть не заблудилась. Поехала к папе, а буран такой, что не пробраться через ваши мосты. Увидела свет и завернула. Принимаете?
Она расстегивала большие пуговицы. Григорий Иванович опомнился наконец, снял с нее шубку, которая была теплой внутри, пахла мехом и духами, взял ее капор.
Под капором волосы слежались, Катенька поправила их и села к столу.
— Где Саша? — спросила она.
— Там, — ответил Григорий Иванович, кивнув головой на перегородку. — Мы читали, собирались пить чай. — И сбоку поглядел на Екатерину Александровну, словно готовый спрятаться или удрать.
— Саша, это я, выходите, — сказала Катенька, оправляя кружево на темном платье, и вдруг усмехнулась.
Григорий Иванович раскрыл рот и с трудом вздохнул.
Саша, наконец, вышла, держа руки под черной кофтой, и достойно, медленно поклонилась одной головой. Катенька охватила ее рукой за шею и сказала, целуя:
— Все такая же красавица! Ну, как ты живешь, хорошо?
— Благодарю вас, все слава богу, — медленно ответила Саша, не поднимая глаз.
Катенька еще раз поцеловала ее, во Саша была как каменная, и Катя сняла руку с ее плеч. Григорий Иванович глядел на обеих женщин и мучительно морщился, понимая, как тяжела для Саши эта встреча. А морщась, все-таки сравнивал: Саша казалась грубой и тяжелой; у Екатерины Александровны все было изящно — я движения, и высоко подобранные тонкие волосы, и голос был особенный, как музыка, и платье — мягкое и прелестное…
Григорий Иванович возмутился этими мыслями, но, сколько на старался придать себе равнодушный вид, глаза сами видели то, чего не нужно и грешно было видеть, — завитки волос, приподнятый уголок рта, двигающиеся от дыхания складки платья на ее груди.
Наконец под коленкой у него начала дрожать какая-то жилка, как мышь. Это было так противно, что он проговорил грубым голосом:
— Что же, самовар, наконец, будет? Саша медленно повернулась и ушла за перегородку. Было слышно, как она дула в самовар, гремела трубой. Запахло угарцем. Катенька перелистывала журнал, затем бросила книгу на стол, облокотилась и сказала:
— Я писала вам два раза, просила приехать, — была нездорова. Почему вы не приехали?
— Да я не мог, — ответил Григорий Иванович. Саша внесла самовар и вытирала посуду, не поднимая головы, спокойная и сосредоточенная.
— А я все одна целые дни. Слушаю, как ветер поет… Думаю, думаю… Боже, во всю жизнь столько не передумала! А вот у вас даже ветер уютный, право… Мне нравится у вас… Даже завидно. — Катенька вдруг усмехнулась и прямо в глаза взглянула Григорию Ивановичу, — он даже голову втянул в плечи, не в силах оторваться от ее серых, холодных, странных глаз. Она проговорила: — А помните, как вы остриглись так смешно? Мне потом Кондратий рассказывал, как он вам косичку отстригал ножницами…
Григорий Иванович почувствовал, что багровеет, погибает, Наконец Саша сказала, оборачиваясь к двери:
— Григорий Иванович, сходи-ка в сени, принеси молока, крайнюю кринку, я-то в чулках. — И обратилась к Катеньке: — У нас две коровы, пестрая и красная, и бычок. Полное хозяйство.
«Вы видите, вы понимаете», — глазами сказал доктор и тотчас вышел. В холодных сенях он пошарил на полке: он знал, где стоит кринка, но хотел нарочно, чтобы упала какая-нибудь дрянь, но ничего не упало, взял ее и, стоя в темноте, прошептал: «Ах, черт!» — и хотел расшибить проклятый горшок, но сморщился только и цыкнул языком, зная, что подлость уже сделана и несчастье (или счастье?) подошло.
— Этот, что ли, горшок? — грубо сказал он, ставя перед Сашей кринку, и сел в тень.
В избе после сеней сильно пахло духами. Григорий Иванович подумал, что это не духи, а волосы пахнут Катенькины, ее руки, платье.
Она не спеша пила чай, ее губы были красные, очень красные. Саша хоронилась за самоваром, перетирая чашки. Григорий Иванович подумал, что Саша потолстела, упряма и зла.
«А потом еще расплывется. Собственностью меня считает. Думает — сделала мне большую честь. Сидит — ненавидит, а я горшки носи! Ах, гадость, ах, гадость!.. Да и я-то — просто мерзавец в конце концов!»
Катенька спросила, много ли у него работы. Григорий Иванович, глядя в сторону, вкось, ответил, что много:
— Ездишь, ездишь по уезду, на человека не похож. Жизнь, знаете, у нас не княжеская. Живем по колено в навозе. Не разжиреешь.
У Саши в это время выскользнуло блюдце из рук и разбилось. Катенька ахнула:
— Ах, какая жалость! — и сказала это с таким участием притворным, что Григорий Иванович задышал и вдруг проговорил дрожащим голосом:
— Нищеты вы не видели, что ли? Так вот она, глядите!
— Что ты, что ты! — испуганно подняв глаза, прошептала Саша.
У Екатерины Александровны задрожала ложечка в руке, задребезжала о стакан. Григорий Иванович отбежал к печке, повернулся, поджал губы.
— Убожества сколько угодно, больше, чем даже нужно, а дух все-таки горит, этим вы его не потушите, да-с! Не обидеть вас хочу, Екатерина Александровна, а мне больно, что вы смеяться над нами
